Филэллин — страница 14 из 54

Сколько лет прошло, а что переменилось?

Все мы дети в земной юдоли – потерялись в темноте, тычемся туда-сюда, кричим, плачем. Некому взять нас за руку и отвести домой.

От безделья многое воспоминается. Помню, у деда в холодной клети ульи лежали, я среди них полюбил один играть, а в постели перед сном представлял, будто в них живут маленькие человечки с пчелиными крылышками – вылетают оттуда, вьются по воздуху или сидят на летках, как на лавочках у ворот, жужжат, смеются, и сам я такой же, как они, у меня свой домик есть.

И что?

До плешины дожил, а своего дома нет. Живу в казенном, сплю на досках, хлебаю из дерева, как свинья.

Позже человечки-пчелки прискучили и вместо домика в улье выдумал я себе для предсонных мечтаний свой собственный город. Стоит на горе, обнесен стеной с башнями. Внутри улицы дома все каменные, собор на площади, университет, как в Казани, а жителей немного. Я над ними не то чтобы царь, но вроде того, хотя чинить суд и расправу не требуется, живем как братья. А вокруг враги несметной силой, наш город среди их орд – остров в море. Оно хочет его затопить, ярится, лезет на скалы, но гора каменная высока, стена крепка.

Ты однажды спросила, как так у меня выходит, что лягу, минуту полежу – и уснул. Вот бы, мол, тебе так же. Я сказал, что это от чистой совести, и что, пока прошения свои писать не начал, часами без сна ворочался. А по правде сказать – совсем другое.

Вот уже больше тридцати лет чуть не каждый вечер, на перине лежа или на досках, как тут, или на голой земле, как в походах бывало, от всех отворочусь, пальцы на обеих руках перед лицом выставлю, пошевелю ими, ровно не пальцы это, а живые люди, меня любящие, мной любимые, мои товарищи или подданные, если меня считать царем, или то и другое вместе – да там оно и не важно, живем в любви, чинами не меряемся. Потом закрою глаза – и вот я уже на той горе, в моем городе, и чем ярче и живее всё это вижу, тем скорее засыпаю, хотя вроде должно быть наоборот.

Эту мою тайну никто в целом свете не знает, даже родной брат. Кому без стыда расскажешь, что до седых волос со своими пальцами играюсь? Ты одна будешь знать.

У тебя на стене моя картина висит, если в контору не забрали. Гравирован город Афины, я тебе о нем рассказывал. Над ним – скала с крепостью, еще выше – Парфенон. Сбоку к нему турки мечеть пристроили, но если ее убрать, а над Парфеноном купол с крестом возвести, снаружи точь-в-точь будет как тот город, куда я перед сном ухожу.

Не знаю, снюсь тебе, нет ли, а ты вчера мне приснилась, будто идешь мне навстречу в одной рубахе, ветер ее на тебе треплет. Груди твои под ней – как яблоки под листвой.

Ты только по чистоте своей не вздумай стыдиться, что судейский секретарь раньше тебя это прочел. Он сюда свое рыло совать не станет. За двугривенный, не читая, шлепнет мне печать, чтобы письмо у меня на почте взяли, да и черт с ним, с двугривенным.

Ниже пишу чмок и кружком обвожу.

В это место я губами приложился. Ты здесь тоже бумагу чмокни, и выйдет, что мы с тобой поцеловались.

Разговор Натальи Бажиной с Григорием Мосцепановым
Июнь 1824 г

Послала вам письмо, но на бумаге много ли скажешь?

Вот на Входо-Иерусалимской церкви к вечерне зазвонили. Большой колокол загудел, а стекло в раме треснутое, заныло ему в ответ. Так же во мне душа ноет, когда о вас думаю.

Письмо ваше десять раз прочла, сто раз поцеловала. Бог даст, приедете к осени. Лето не зима, быстро пройдет. Боюсь только, как бы вам от камской рыбы вреда не было. В ней, сказывают, свиной червяк живет. Я вам в письме написала, чтобы вы ее жареную не ели. Ешьте вареную, да последите, пусть хорошо проварят.

Вы от моей стряпни худа не знали, послушайтесь моего совета. Мать и то в таких делах меня слушается. Сейчас-то виноватится передо мной, что, когда я в девках была, вечно костерила меня за мою веселость. Как заладит, ее не уймешь: “Опять зубы на голи, не будет из тебя, Наташка, доброй хозяйки”. Помалкивает теперь. Домовничаю и хозяйничаю не хуже ее, а зубы спрятаны. Поскучнела, как замуж вышла.

После свадьбы золовки на дворе стали тарелки мыть, а я пошутить решила, говорю: “У вас в дому тарелки, что ли, моют?”

Они удивились: “А у вас что с ими делают?”

“У нас, – говорю, – грязные выбрасывают и новые покупают”.

Взяла одну да и бросила через ограду на улицу.

Ну, муж мне потом показал, как тарелками-то раскидываться. Мы с ним четыре года прожили. Он по субботам, как зенки нальет, учил меня чем ни попадя, оттого я девочку родила мертвенькую и еще одно дитя выкинула. Если я с вами весела бывала, так это против прежней моей веселости капля в море. Без вас и того не было бы.

Отец, когда еще вольную не получил, отдал меня в гвоздарню. Я там с другими девками обучилась мелкие гвозди делать, лубяные и однотесные, за это брата моего от рекрутчины отставили. При муже дома была, а сейчас в кузнечной мастерской другую работу работаю – ветхие железные лопаты переделываем на ковшички. Живу с деньгами, и еще Матвей Максимович пять рублей прислал. Из его присылки лоскутов накупила, нашила пелен и снесла в воспитательный дом, хотя младенцы там и без меня горя не знают. Пусть у вас за них душа не болит. Сигов прежних надзирательниц разогнал, набрал новых. Младенцы с ними сыты, молоко пьют от тирольской коровы – из тех, что осенью пришли к нам в заводы в один день с майором Чихачевым.

Обо мне тоже не беспокойтесь. Такой здоровущей кобыле что сделается? Феденька при бабке накормлен, ухожен, а лопаты ветхие сегодня есть, завтра нет. В неделю по два, по три дня дома сижу, по вам скучаю.

Город ваш висит на стене, как при вас было. Все ваши пожитки, что у меня остались, в контору забрали, только трость я спрятала и про эту картину сказала, что моя. Рябов не поверил, а я в раму вцепилась, не отдаю. Ну, он и плюнул.

Под горой с крепостью маленькие человечки нарисованы – кто гуляет, кто козу гонит или с кувшином по воду идет. Феденька полюбил их разглядывать, а я радуюсь, что у меня такой мальчик хороший. Не в отца пошел.

Перед тем, как вас арестовали, вы ему с вечера мастерили пушку-мортирку, сушеным горохом стрелять. Один крючочек у вас никак не прилаживался, вы тогда Феденьку приобняли, говорите: “Ты вот что, брат, ступай-ка ты спать. Я сейчас всё доделаю и под подушку тебе подсуну. Утром проснешься, подымешь ее, глядь – мортирка. Ох, настреляешься!” Он лег, а вам этот крючочек ладить лень стало, потянули меня в постель. Хотели с утра встать пораньше и всё сделать, а Платонов с солдатами и с Рябовым утром-то и пожаловали. Феденька вас ждет не дождется, а про меня и говорить нечего.

Как-то девочкой отец взял меня с собой в Верхотурье, на ярмарку. Идем между рядами, он к упряжи приценивается, а я под ноги себе смотрю, как в таких местах все дети делают – мечтаю денежку найти оброненную или еще что-нибудь хорошее. Вокруг народ толпится, скот гонят, крик, стук. Я от отца не отхожу, боюсь потеряться. Вдруг вижу, мышка бежит. Махонькая, серенькая. Не полевка. Такие в домах живут или в лабазах. Видать, из норки вылезла и заблудилась, со страху забежала в ряды. Я тихонечко так посвистела в ее сторону, и она мало что в базарном шуме мой свист расслышала, а еще и поняла, умничка, что это к ней обращаются. Остановилась, мордочкой завертела, увидела меня и бусинками своими прямо в глаза мне смотрит.

Я это к тому, что, когда вы ко мне только на квартиру встали, ничего между нами еще не было, шла мимо Казенного двора, где тоже лавки, народ толчется, и вас увидала со спины. Вижу, идете с Сидоркой Ванюковым, о котором говорили, что лучший ваш ученик, о чем-то с ним разговариваете, а я, дура, сама не знаю, для чего, шепотом назвала вас по имени. До вас шагов двадцать было, если не более, вы моего шепота никак услышать не могли, но отчего-то встревожились, стали по сторонам глазами водить, приметили меня и улыбнулись. Я эту вашу улыбку до смерти не забуду. Она и теперь мне сердце греет.

В огороде копаюсь, а мысли скачут: от мышки – к кошке. Вспомнила, как вы Феденьке загадку загадывали про кошку с семерыми котятами. Хозяин для них в заборе у земли восемь дырок в ряд прорезал, чтобы им со двора и на двор ходить свободно: большая дырка для кошки, поменьше – для старшего котенка, и так по порядку. Для седьмого, младшенького, самая маленькая дырочка.

Спрашиваете у Феденьки: “Правильно хозяин сделал?”

Он говорит: “Правильно”.

Не смекнул, глупенький, что за мамкой все котята в одну дырку пролезут. Я и сама не сразу умом дошла.

А вы мне сказали: “Так-то оно так, только всякому живому существу хочется в свою дырочку лазить”.

Я тогда поняла, что это вы о себе и обо мне.

Пишете, во сне видели меня с грудями как яблоки, но это с мужского голоду вам помстилось. Еще полгода в тюрьме посидите, станут как арбузы. Они у меня были большие, пока Феденьку носила и кормила, теперь уж не то. Вот если от вас дитя зачну, будут как тогда.

Александрия

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I
Июль 1824 г.

Увидел у государя рукопись с заголовком на верхнем листе: “Заметки по истории Александрии Египетской”. Я подумал, что его интерес вызван письмом баронессы Криднер о Мехмеде-Али и его сыне, и не ошибся.

“Взял у Костандиса, – сказал он, поймав мой взгляд. – Расспрашивал его об Ибрагим-паше, об Александрии, и он сказал, что у него есть заметки отца об этом городе. Его отец оттуда родом. Почитай, потом выскажешь свое мнение”.

Когда он предлагает мне что-то с ним разделить, будь то красота пейзажа или чашка собранной им самим земляники, я испытываю волнение, которое даже нельзя назвать радостным. Просто вдруг становится трудно дышать.

Рукопись оказалась небольшой, я прочел ее за вечер.

“Процветание Александрии, – писал Костандис-старший, – связывают с ее выгодным положением на пересечении торговых путей и постоянным притоком эмигрантов, но древние авторы считали, что исток всего – дерзость хитроумного, как Одиссей, родоначальника династии, Птолемея Лага. Он настаивал на своем близком и, разумеется, кровном родстве с Александром Великим, хотя на самом деле оно было того разбора, который в России называют седьмой водой на киселе. В те времена только наличие общих предков гарантировало общность идеалов, а Птолемеи выставляли себя единственными законными преемниками Александра, продолжателями его дела. Их претензии покоились еще и на том, что именно Александрия стала последним приютом ее основателя, давшего ей свое имя.