Едва женоубийца с лекарем выпали из поля его зрения, они как физические тела словно бы перестали существовать. Стоило государю отвести от них взгляд, у меня на глазах оба стали терять материальность, расплываться, таять. Иногда я чувствую, как что-то подобное происходит со мной. Я живу, пока государь на меня смотрит.
Из следственного дела Мосцепанова я узнал, что мы с ним ровесники, то есть ему на десять лет меньше, чем государю, но выглядел он, скорее, как его сверстник, а не мой. Лоб и щёки у него были изборождены морщинами, как бывает у людей, сменивших в жизни много занятий – каждое оставляет свою борозду. Голубенькие детские глазки плохо сочетались с отечными подглазьями.
“Отставной штабс-капитан Мосцепанов. Осужден за ложные доносы на управителей Нижнетагильскими заводами”, – доложил Баранов тем же, как и в первых двух случаях, тоном глубочайшего сожаления, что в подведомственной ему губернии есть такие люди.
Вопрос, много ли было доносов, привел его в замешательство, но Тюфяев не затруднился назвать их приблизительное число: более двадцати. Отсюда я вывел, что дело Мосцепанова ему известно. Очевидно, Аракчеев, не полагаясь на мое обещание раскрыть тайну этого штабс-капитана, для верности поручил то же самое своему протеже. Успел он ее выведать или нет, я не знал.
“И все двадцать – ложные?” – не поверил государь.
“Все его жалобы рассматривались в установленном порядке, и ни одна не подтвердилась”, – отвечал Тюфяев.
Государь перевел взгляд на жалобщика. Тот силился встать перед ним во фрунт. Неловко было смотреть, как он таращит слезящиеся глаза и молодецки выпячивает грудь. Я обратил внимание, что стопа левого сапога у него меньше, чем у правого, и соотнес это с упомянутым в его аттестации увечьем – утратой пальцев на ноге.
Тюфяев, между тем, обстоятельно, с ненужными подробностями, которые из провинциальных чиновников лезут, как клопы из щели, рассказывал, что еще при губернаторе Криднере все доносы Мосцепанова исследовались комиссией от губернского правления с включением в нее депутатов духовной и горной стороны и найдены безосновательными.
“Для чего же он их писал?” – перебил государь.
“Чтобы управляющему напакостить, – объяснил Тюфяев. – Управляющий Сигов за матерное сквернословие отставил его от должности учителя в заводском училище”.
Тут-то я и услышал неожиданно высокий для такого телосложения голос Мосцепанова.
“Истину наименовали ябедой, а ложь облекли одеждою истины”, – сипло выговорил он заранее, видимо, припасенную фразу, уж слишком гладко при своей корявой изысканности сошла она у него с языка.
Никто, тем паче арестант, не смеет раскрывать рот при государе, пока тот к нему не обратится. Все замерли, но, как я и ожидал, дерзость Мосцепанова не возымела последствий.
Спокойно, как если бы ничего экстраординарного не произошло, государь осведомился у Тюфяева, каково решение суда, и, узнав приговор, с сомнением покачал головой: “Если вина заключается только в доносах, хотя бы и ложных, не слишком ли сурово?”
“Не в них одних. Виновен в содомском грехе, силой понуждал учеников к сожительству”, – отрапортовал Тюфяев, подтверждая мою догадку о том, что без указки Аракчеева вряд ли в первые недели губернаторства у него дошли бы руки до 1672 листов этого дела.
Мосцепанов к нему и головы не повернул. Его взгляд был устремлен вниз, но не потому, что он не смел поднять глаза на государя. Он смотрел ему на ноги, и не просто смотрел, а сравнивал одну с другой. Веки у него чуть подрагивали, выдавая движение ходивших под ними из стороны в сторону глазных яблок. Особое чутье, возникающее у меня рядом с хозяином моего сердца, подсказало мне, что интерес Мосцепанова вызвал правый сапог государя с надетой под ним повязкой с мазью. Как у него самого, он был больше левого, пусть не по длине стопы, а по толщине голенища.
Казалось, Мосцепанов заворожен открывшимся ему подобием. Взор его увлажнился сильнее, но это была уже не та влага, что пару минут назад мутными, как у больных птиц, слюдяными наплывами копилась у него в углах глаз. Сейчас в них блестела чистая слеза умиления и благодарности судьбе за счастье видеть себя похожим на монарха. Оба они были уязвлены миром. Два непарных сапога чудесным созвучием отозвались в его душе.
Не отрывая подошвы от земли, он осторожно, в два приема, на полступни выдвинул вперед беспалую ногу. Надеялся, видимо, что государю тоже откроется это удивительное сходство. Тот, однако, смотрел ему в глаза, тщетно пытаясь поймать их туманящийся взгляд.
Государь стоял между Тюфяевым и Барановым, за ним – свита, и всё же его окружала сфера пустоты. Ее незримых границ никто не переступал. Вышло так, что ближе всех к нему оказался Мосцепанов.
Из-под век у него выкатились и поползли по щекам две слезы. Добравшись до носогубных морщин, обе изменили маршрут, справа и слева симметрично стекли на скверно выбритый подбородок, повисли на щетине и сорвались, когда он заговорил опять.
“Прозябоша грешные яко трава, и поникоша все делающие беззакония”, – произнес он с глубоким чувством, ощутить которое не мешал даже его хриплый фальцет.
Я узнал 91-й псалом.
Не скажу, что государь вздрогнул, но на него это подействовало. Он не мог не вспомнить незнакомку в темной камзе, подавшую ему бумагу с этим псалмом, и как на нем же, упав со стола, раскрылась некая книга, не Псалтирь. На лице у него мелькнуло выражение, с каким он утром бросил ложку в тарелку с недоеденной кашей. В таких совпадениях он видит дурной знак и чувствует, что его судьба чересчур близко сходится с чьей-то другой. Это ему неприятно, как прикосновение чужого тела.
“О ком вы?” – спросил он, впервые обращаясь к Мосцепанову прямо.
Баранов сунулся было с пояснениями, но государь жестом велел ему не вмешиваться.
“Об управляющем Нижнетагильскими, графа Демидова, заводами Сигове и горном исправнике Платонове”, – ответил Мосцепанов.
“Изложите суть вашего дела, как вы сами его понимаете”, – предложил ему государь и сделал мне знак записать то, что он скажет.
Я достал карандаш и миниатюрную записную книжку. Они у меня всегда с собой.
“Обличением творящихся в Нижнетагильских заводах беззаконий я очистил душу для постижения особенной древней тайны, иначе она бы мне не открылась”, – проговорил Мосцепанов и вновь умолк.
На длинные фразы ему не доставало дыхания, зато глаза у него высохли, как если бы влага в них испарилась от полыхавшего в душе огня. Эта метафора перешла у меня на чувственный уровень – в лицо мне дохнуло исходящим от него жаром.
“Он писал об этом графу Аракчееву, – набравшись духу, сообщил Тюфяев. – Подготовка к прибытию вашего величества не оставила мне времени узнать, в чем состоит его секрет”.
Под взглядом государя он осекся на полуслове.
“Говорите, не бойтесь, – ласково ободрил государь Мосцепанова. – Что за тайна?”
Сказанное ранее я записал и готов был писать дальше. Вроде бы всё шло к тому, что на одном из арестантов монаршья милость будет явлена, но почему-то я в это не верил.
Мосцепанов набрал в легкие побольше воздуху. При вздохе в груди у него пару раз хрюкнуло, будто там рвались какие-то перепонки. Наконец я услышал его голос, и с первыми словами понял, что предчувствие меня не обмануло – бедный кляузник упустил свое счастье.
“При войне вашего императорского величества с Оттоманской Портой, – начал он после томительной паузы, – моя тайна может способствовать торжеству креста над полумесяцем…”
Не дослушав, государь круто повернулся и пошел к воротам. Все двинулись за ним. Задержаться и поговорить с Мосцепановым я не посмел, но точно знал, что вернусь сюда при первой возможности. Было в этом человеке что-то такое, что меня тронуло.
У ворот я оглянулся. Женоубийца и лекарь остались в прежнем положении, а Мосцепанов сидел на земле там, где только что стоял. Ноги у него были странно вывернуты, словно, кроме коленного сустава, в каждой, как у насекомых, имелось по крайней мере еще одно сочленение.
Мы опять расселись по экипажам и поехали в дом Булгакова. После обеда государь лег отдохнуть, а я помчался обратно на гауптвахту. Навстречу выбежал Баранов с каким-то горным майором. Оба были взволнованы, а моя просьба о встрече с Мосцепановым повергла их еще в большее смятение. Я решил, что они боятся допустить меня к нему, не спросившись прежде у Тюфяева, и не знают, какой выдумать предлог для отказа, но, как выяснилось, не в их силах было устроить такое свидание. После отъезда государя Мосцепанов лишился чувств, упал и умер.
“Сегодня утром смерть забралась государю в постель. Это была не его смерть”, – вот первое, о чем я подумал.
Оправдываясь, Баранов сказал, что никто не виноват, от потрясения у Мосцепанова разорвалось сердце.
“С чего вы это взяли?” – спросил я.
“Посинело лицо, – объяснил он. – Доктор говорит, так бывает при разрыве сердца”.
Вечером я поинтересовался у Тарасова, возможен ли при таком симптоме такой диагноз. Он это подтвердил. Присутствовавший при разговоре Костандис вышел на улицу вместе со мной. На гауптвахте его не было, но кто-то из свитских рассказал ему об арестанте, знающем некую важную для греков тайну и желавшем открыть ее государю. Фамилию арестанта рассказчик забыл, а я не стал ее называть.
Обычно, если речь заходит о греческих делах, Костандис делает вид, будто его это не касается, но сейчас он без околичностей попросил меня припомнить, о чем именно говорил этот человек. Я честно пересказал ему всё услышанное. Он напряженно слушал, но стоило мне упомянуть, что Мосцепанов охарактеризовал свою тайну словом “древняя”, как интерес потух.
“В Париже, – сказал он, – моим пациентом был один богатый коммерсант – грек. Он родился во Франции, не говорил на новогреческом, но раз в неделю у себя дома облачался в гиматий и совершал воскурения Зевсу, Аполлону, Афине и другим олимпийским богам. Этот политеист уверял знакомых, что в фундаменте Парфенона, под второй слева, кажется, колонной западного портика спрятана флейта Ахилла. Будто бы ее зарыл там некий Несторий, последний жрец храма Деметры в Элевсине, и если ее откопать и сыграть на ней боевой пеан, армия султана в страхе покинет Элладу. Думаю, секрет этого господина представляет собой что-нибудь в том же роде”.