Филэллин — страница 34 из 54

От Бахчисарая до Карасу-Базара восемьдесят верст, на дорогу ушло почти четыре часа. За это время погода не улучшилась. Меликов, сам армянин, привел монаха из армянского монастыря, тот указал нам дорогу на кладбище, проводил к часовне, где под каменным полом, рядом с гробами полковника Шица и его жены, поставили гроб баронессы, ключом отпер замок в проржавевшей железной двери и не без труда ее отворил. Заходить внутрь государь не стал – то ли из опасения, что в запертом помещении скопились трупные миазмы, то ли по какой-то иной причине, – но минут двадцать, а то и полчаса простоял у входа. Здесь, а не в покоях жены пребывало его сердце. Слава богу, на нем была шинель, но она не спасала от пронизывающего ветра. Под его порывами никли к земле желтенькие цветочки кульбабы, которой заросло это полузаброшенное кладбище. Всё вокруг дышало запустением, а не покоем. Зато справа, как выросшая из облаков стена небесного града, отрешенно белела Ак-Кайя, последнее утешение умирающей баронессы. Я подумал, что не случайно у нее развился cancer. Рак питается нашим желанием иметь то, в чем нам отказано, а ей известно чего не хватало.

В дороге все мы укрывались от ветра под плащами, а сейчас были в одних шинелях. Я продрог и опасался за здоровье государя, но он полностью погрузился в свои мысли. На Меликове лица не было от страха, что государь заболеет, и он, Меликов, будет в этом виноват.

Наконец, я подошел к государю и сказал: “Пора уходить! Вы приближаетесь к шестому десятку, и не можете пользоваться теми же силами, что в двадцать лет”.

Он сделал мне знак не мешать. Я отступился, и в эти минуты решилась его участь. По дороге в Бахчисарай он пожаловался мне на озноб, а когда я попенял ему на его неосмотрительность, возразил, что на кладбище нисколько не мерз, согреваясь молитвой духа, которой обучился у покойницы. Позднее у меня было ощущение, что старая ведьма утянула его за собой.

На обратном пути из Крыма болезнь стала очевидной всем, в последнюю очередь – ему самому. В Мариуполе, на ночлеге, Костандис шепнул мне: “Он в полном развитии лихорадочного пароксизма”.

“Почему, – спросил я, – на Фиоленте вы не отдали ему свою шинель?”

Он ответил, что это ничего бы не изменило, и я должен был признать его правоту. Среди разнообразных чувств, владевших мною в те дни, не было одного – удивления.

В Мариуполе я проснулся затемно. Светало по-осеннему поздно. В комнате царил мрак, за окном стеной стояла ночь. Само окно не видно было в темноте, но постепенно на фоне светлеющего неба начали проступать перекрестья рам, как сквозь истлевающую в земле плоть мертвеца со временем проступает его скелет. Тут же я перенес это сравнение на человеческую жизнь, представив ее мягкой, но с костяком внутри, придающим ей смысл и форму. Этот костяк – судьба. Она всё яснее являет себя по мере того, как ветшает наше тело и меньше жизни остается у нас в запасе.

Одевшись, я пошел к государю. Ночью ему стало хуже, у него был сильный жар, но он с детским упрямством отказывался от лекарств. Тарасов разве что на колени перед ним не падал – всё бесполезно. Государь согласился лишь на чашку пунша и на последней сотне верст между Мариуполем и Таганрогом дал укрыть себя медвежьей полостью.

В Таганроге он посидел за ужином с императрицей, но не ел ничего, кроме хлебной воды. Перед сном читал Евангелие, а утром, вставая с постели, упал в обморок. Его уложили, он пришел в себя, снова хотел встать – и опять не смог, однако в течение дня, несмотря на протесты Тарасова и Вилье, еще несколько раз пробовал удержаться на ногах. Все попытки были безуспешными. К вечеру он их оставил и больше не возобновлял.

В последующие дни Вилье, Тарасов, Костандис и Елизавета Алексеевна то вместе, то по очереди убеждали его в необходимости кровопускания, но ничего не добились. Государь приходил в бешенство, а когда сил гневаться не оставалось, отворачивался к стене и не желал ни с кем говорить. Пиявки также были им отвергнуты.

Значит ли это, что он хотел умереть?

Не думаю.

При начале болезни он счел ее не настолько серьезной, чтобы слушаться врачей, в последующие недели мысли у него спутались, но вряд ли перед ним вставал вопрос, стоит ли ему жить дальше. Умирающие такими вопросами не задаются. Одно знаю точно: он мечтал о покое не на небесах, а на земле. В затуманенном мозгу это желание обернулось картинами той жизни, которой ему всю жизнь не хватало.

Однажды он без слов поманил меня к себе. Я подбежал и услышал его шепот: “Помнишь Ореанду?”

На лице у него появилось выражение, которое я бы назвал мечтательным, если бы речь не шла об умирающем.

“Райское место, – прошептал он. – Там для меня построят дворец, я стану жить в нем один… Совсем один… А ты… Ты будешь моим библиотекарем”.

Я испытал неуместный в тех обстоятельствах восторг. Он, значит, не забыл наш разговор в Балаклаве, и хочет разделить уединение со мной. Со мной одним! Я отдавал себе отчет в том, что ничего этого не будет, даже если он поправится, но фантазия разыгралась, как после опиума. Лишь усилием воли мне удалось ее укротить.

В комнате не было никого, кроме нас двоих, все разошлись по каким-то срочным надобностям. Пользуясь этим, я дерзко поцеловал государя в лоб. Меня обожгло полыхающим в нем жаром.

Говоря о дерзости, я подразумеваю исключительно то, что не имел права так поступить, ничего более. Он уходил во мрак, и я поцеловал его, как любящая мать на ночь целует засыпающего ребенка, – но едва ли он ощутил касание моих губ. Его глаза были закрыты. На цыпочках я вышел из круга света от горящей у него в изголовье лампы, отошел к окну и заплакал.

На другой день больному стало хуже, решили пригласить духовника для причащения Святых Таин. Тарасов находил такое решение преждевременным, но Вилье переубедил его, сказав, что, может быть, государь, испугается и согласится на пиявок и на лекарства. Елизавета Алексеевна взяла на себя нелегкую миссию объявить об этом мужу. Я слышал, как она, садясь около него, сказала: “Раз вы отказываетесь от врачебных снадобий, я хочу предложить вам свое лекарство. Хотите узнать какое?”

“Говорите”, – согласился он с неудовольствием.

“Я советую, – мягко продолжала императрица, – прибегнуть к врачеванию духовному. Оно всем страждущим приносит пользу и дает благоприятный оборот в тягчайших недугах”.

“Кто вам сказал, что я в таком положении, что необходимо это лекарство?” – спросил государь.

“Вилье, Тарасов и Костандис”, – призналась она.

Позвали всех троих.

“Думаете, что болезнь моя зашла так далеко?” – обратился к ним государь.

Вилье и Тарасов испугались и стали выкручиваться, но Костандис нашел в себе мужество открыть правду.

Выслушав его, государь сказал жене: “Благодарю вас, друг мой. Прикажите, я готов”.

После исповеди и причащения он совершенно успокоился, Господь снял у него с души две мысли, особенно его терзавшие: что он повинен в смерти отца и что допустил в Морею армию Ибрагим-паши. Совесть перестала его мучить, исчез и страх смерти. Он больше не кричал на докторов, не метался, не жаловался. Спокойно пил микстуру, дал поставить себе на затылок шпанскую мушку, однако пиявок отверг раз и навсегда.

От дождей и близости моря воздух в доме был пропитан сыростью. Печи с ней не справлялись. Простыни меняли дважды в день, но они быстро делались влажными. Государь ничего этого не замечал, как не замечал смену дня и ночи.

Врачи не высыпались, а Елизавета Алексеевна с ее здоровьем не могла бодрствовать ночами. Одну из ночей я с вечера до утра просидел возле государя. Выходя из забытья, он бормотал молитвы и псалмы, но 91-й псалом не прозвучал ни разу. Впервые за многие годы он не прибег к нему, чтобы получить успокоение. Теперь оно ему не требовалось.

С этого дня он всё чаще погружался в беспамятство, наконец, утратил речь, и 19 ноября, в 10 часов 52 минуты, отошел в вечность. Елизавета Алексеевна, встав на колени, сама, своим платком подвязала ему челюсть. Я отметил, что у нее даже не дрожали руки.

Она почувствовала, как я на нее смотрю, и позже спросила: “Вас удивило мое спокойствие?”

Я молчал, не смея подтвердить ее слова и не желая их опровергнуть.

“Я спокойна, так как разлука наша будет недолгой. Скоро мне предстоит последовать за ним”, – объяснилась Елизавета Алексеевна, однако я остался при мнении, что ей не удалось ни простить мужа, ни полюбить его вновь.

Одиночество всю жизнь было его уделом, но я и предположить не мог, что после смерти оно примет еще более ужасающие формы. Как Александр Великий в Вавилоне, государь оказался лишен того, в чем не отказывают даже последнему нищему.

По доходящим сюда слухам, Константин Павлович и Николай Павлович никак не могут договориться, кому из них достанется престол; за этой интригой о покойном государе все позабыли. Второй месяц его непогребенное тело остается в Таганроге, в двух тысячах верст от столицы, и, боюсь, не скоро доберется до могилы.

Бо́льшая часть свитских под разными предлогами улизнули в Петербург, Вилье в том числе, но Тарасов и Костандис пока остаются. По просьбе Елизаветы Алексеевны, пожелавшей на всякий случай иметь обоих врачей у себя под боком, они переселились в дом на Большой Греческой. Я переехал вслед за ними. Мне позволено занять комнату одной из уехавших фрейлин императрицы. Мы трое пользуемся бывшей туалетной государя, а зала и комната, где он скончался, пустуют. Кроме нас, в доме обитают две оставшиеся при Елизавете Алексеевне фрейлины, а в подвальном этаже – лейб-кучер Илья Байков и немногочисленная прислуга.

Ночами подмораживает, я лежу без сна, слушаю, как яблони в саду звенят на ветру обледенелыми ветвями. В комнатах холодно, печи топятся плохо, дрова сырые, дымоходы не чищены. Даже в ветреную погоду тяга слабая. У половины печей неплотно задвигаются вьюшки, всё тепло улетает в трубу. В туалетной вечно нет воды, простыни меняют раз в неделю, и то если напомнишь, обедать и ужинать подают не вовремя. За общим столом собираемся редко, чаще каждый ест в одиночестве.