Я тебе из Перми писал, как перед сном с головой укроюсь или отвернусь к стене, пальцы на руках перед лицом выставлю, двигаю ими и думаю, что это из моего города жители, но никого родных и знакомых не представлял. Так, некие люди, меня любящие, мной любимые, без имян, без лиц. А последнее время то мать с отцом в своих же перстах увижу, то жену-покойницу, то друга-офицера, под Шампобером французской бомбой в куски разметанного, то хлопчика соседского, который тридцать лет назад с лодки в Днепр нырнул и не вынырнул, и потом их и других таких же в моем городе встречаю. Гуляют по улицам или на площади стоят толпой, душ сто, все мертвые. Руками машут, зовут к себе.
Цикурис говорит, это еще ничего, худо, если среди них есть такой человек, что где бы ни стоял, в темноте или под солнцем, свет и тень на нем – пятнами. Этот пестрый – Харон, раньше он в ладье возил мертвых в елисейские поля через туманную реку, а теперь не поймешь кто – не то квартальный на кладбище, не то фельдъегерь у царя смерти, не то сама смерть и есть. А что свет и тьма на нем вперемешку, тем самым он нам в утешение показывает, что между тем миром и этим разницы нет, всюду одно и то же. Мне он пока не являлся ни во сне, ни в предсонном мечтании. Значит, поживем еще.
К ночи будем в Фалероне. Сойдем с кораблей и в ночь пойдем к Афинам, к горе с крепостью, которая у тебя на стенке висит, если цела. Солдаты толкуют, подниматься в нее не станем, мешки с порохом сложим под скалой, греки их сами наверх унесут, а мы до утра воротимся на корабли, но я в это мало верю. Шапок-невидимок у нас нет; мыслимое ли дело, чтобы полтыщи человек вошли в город, и ни один часовой тревоги бы не поднял, ни одна собака не забрехала?
Ну да начальству виднее, а я, вспоминая один случай, надеюсь на лучшее. Во многом, что в моей жизни раньше было, нахожу объяснение того, что есть в ней сейчас, и чем давнее первое, тем второе вернее.
Мы с братом были еще мальчики, жили в Киеве. Однажды стриж над нашим домом пролетал, и то ли ветром его в сторону бросило, то ли в глазах у него помутилось, но задел крылом флюгер и пал на крышу. Матвей через чердак туда вылез, взял бедную птицу и принес мне. Думали, крыло у ней сломано. Ощупали оба – нет, целы. Положили ее на траву, отошли подальше, чтобы не пугалась, – а она лежит, даже на лапки не встает. Проверили ей ножки, с ними тоже всё ладно. Могла, конечно, при ударе что-то себе внутри отбить или со страху птичьим своим умом тронуться, но я в глазик ей заглянул – он бельмом не застлан, как бывает у больных птиц, остренький, смотрит цепко. А лететь не хочет. Потом уж соседская девочка сказала нам, что стрижи с земли взлетать не умеют, надо пустить его с высоты, тогда полетит.
Отправились все втроем к Днепру, встали над кручей – а бросить птицу вниз не смеем. У нас с братом сердца мягкие, страшно, что разобьется. Девочка взяла ее, встала на обрыве, велела нам ее сзади за пояс обхватить и держать крепче, наклонилась, руки со стрижом вперед вытянула, пальцы разжала – уронила его в пропасть. Падая, он затрепетал в воздухе, взбил его крыльями, оттолкнулся от него – и пропал, спасибо не сказал.
Стриж – брат ласточки, у Бога они да еще голубь из всех пернатых самые любимые, и если Он так промыслил, чтобы стрижу только в падении воспарять к небесам, а с ровного места – нельзя, не грех ли нам с тобой роптать на Него, что попустил Сигову низринуть меня в острог, где потеряно мной первейшее благо жизни – здоровье? Не будь моих несчастий, разве был бы я здесь? Путь, которым из земных пропастей я пришел на этот корабль и приду в Афины, ни один человек без вышнего водительства совершить не может.
Афины
Я не способен описать жизнь в ее грубой простоте. Как только в руке у меня оказывается перо, между жизнью и мной, как между ребенком и неустранимым ужасом бытия, повисает полупрозрачный полог, мешающий мне видеть людей и обстоятельства с той ясностью, с какой я вижу своих пациентов и их болезни. Всё, о чем я пишу, похоже на портрет человека, который позировал художнику, стоя за москитной сеткой, но нечеткость зрения, а как следствие – призрачность самой картины с выделяющимися на ней отдельными яркими пятнами, дает довольно точное представление о том, как я воспринимал всё случившееся с нами в ночь с 4 на 5 декабря, когда мы десантировались в Фалероне.
Часа за четыре до высадки мы с Мосцепановым сидели на палубе. Спиной я привалился к борту, чтобы меньше дуло. Цикурис, оправдывая доверие Фабье, не отходил от своей роты, а его ученик и собутыльник прибился ко мне. Изо рта у него торчала незажженная трубка. Высекать огонь и курить было запрещено. При нашей поклаже от одной неудачно упавшей искры все мы заодно с судном могли взлететь на воздух.
Рядом остановился Фабье.
“Ибрагим-паша в Афинах, – шепнул он, глазами указывая на задремавшего Мосцепанова: мол, ему об этом знать не нужно. – Оставайся на корабле, незачем тебе с нами идти”.
Мне передалась его тревога, но я не понимал, чем Ибрагим-паша страшнее Кутахьи. Если турецкие караулы нас обнаружат, всё его полководческое искусство бесполезно будет в неуправляемом ночном бою среди маквиса или на городских окраинах. В таких схватках всё решают случайность и судьба, а сила в любом случае не на нашей стороне.
“Оставайся, – повторил Фабье. – Мне будет спокойнее”.
Я сказал, что пойду вместе со всеми, и поднялся на ноги. Хотелось еще раз увидеть берега Аттики, прежде чем они скроются во мгле. Впереди серой дымной грядой вставал хребет Колиады. Две тысячи лет назад к его подножию прибило обломки истребленного Фемистоклом персидского флота.
Турецкий флот стоит в Пирее. Когда в одиннадцатом часу вечера оба наши корабля вошли в фалернскую гавань, она была пуста. Обещанные Макрияннисом проводники ждали нас на берегу и фонарем просигналили, что всё в порядке, можно высаживаться.
Мы с Мосцепановым оказались в первой же спущенной на воду шлюпке и вылезли из нее тоже первыми, благо сидели на носу. В море, отражаясь от воды и рассеиваясь в воздухе, слабо брезжил небесный свет, а на суше темень стояла такая, что давила на глазные яблоки. Белели только отложения морской соли на камнях, но за то время, пока мы поднимались на прибрежный откос, из-за туч выглянула союзница турок – луна. Идущая на ущерб, оплывшая по правому краю диска, она грозила неудачей всем предприятиям, начатым в эту ночь.
Прямо перед собой я увидел травяную пустошь, рассеченную дорогой из плит светлого известняка, заеденных по краям землей и травой, как луна – земной тенью. Бледная каменная полоса просматривалась на большее расстояние, чем рельеф раскинувшегося вокруг поля. Казалось, в двух-трех десятках шагов дорога отделяется от земли и дальше идет по воздуху. Еще дальше и много выше мерцали два тускло-красных огонька. Это были сигнальные костры. Защитники Акрополя разожгли их для нас в качестве ориентиров. Они были окружены общим ореолом и горели так высоко и так близко друг к другу, что создавали иллюзию одного небесного тела, раздвоенного оптическим обманом. Мы должны были держать направление по их створу.
Море тут подходит к Афинам ближе, чем где бы то ни было. Днем Акрополь виден из любой точки на берегу. Отсюда Фалер с Ясоном отплыли за золотым руном в Колхиду, Менесфей с Агамемноном – к Трое, Тесей – на Крит. С детства знакомые имена не отзывались ничем, кроме сознания их неуместности в моей нынешней жизни.
Появился Фабье со штабом, адъютантами и православными албанцами-сулиотами из его личной охраны. Все они, как и мы с Мосцепановым, были в азиатских халатах, чтобы случайные свидетели нашего марша приняли нас за турок.
“В древней Элладе самых достойных граждан погребали вдоль дорог. Путники вспоминали о них, когда читали надгробные эпитафии, – подходя к нам, сказал Фабье, приятно удивив меня тем, что раз в такое время он размышляет о таких вещах, значит, мне тоже не о чем беспокоиться. – Если сегодня у нас будут убитые, впоследствии надо перезахоронить их здесь”.
“Мы христиане, – заметил я. – У христиан для покойников есть кладбища”.
“Чем они лучше дорог?” – осведомился он.
“Тем, что земля на них освящена”, – вмешался в разговор Мосцепанов, но не был удостоен ответом.
Фабье достал сделанный Макрияннисом чертеж. Один из его людей поднес к бумаге фонарь, стали уточнять маршрут движения. Все трое были одеты как турки и пересыпали речь турецкими словами. В Александрии греки так не говорят, а мать под влиянием отца избавилась от этой аттической привычки еще до моего рождения.
Луна не исчезала, лишь временами затемнялась проносящимися через нее клоками облачного дыма. В августе, по дороге из Элевсина к Афинам, я не нервничал исключительно по неопытности. При атаке турецкой конницы старик Харон прошел мимо меня, но достаточно близко, чтобы я мог узнать его при новой встрече.
Офицеры начали выстраивать колонну. Мы с Мосцепановым встали вместе с филэллинами и лишь теперь вспомнили о лежавших у него в сумке двух полосах толстой желтой материи; еще в Навплионе нам выдали их вместе с пригоршней булавок, чтоб соорудить на голове подобие тюрбанов. Если какой-нибудь турок заметит нас, наши силуэты не должны вызвать у него подозрений. Я накрутил тюрбан Мосцепанову, он – мне.
Колонна тронулась без звука и продолжала двигаться так же бесшумно. Не слышно было ни разговоров, ни ругани и смеха, ни неизбежного в плотном строю звяканья задевающих друг о друга металлических частей оружия и амуниции. Мосцепанов шел в сапогах, но они у него были обмотаны тряпьем, подковки не звенели по камням. По обеим сторонам дороги волнами катилась гонимая ветром, невесомая от сухости трава.
До Акрополя пять верст. Сгрузить порох предстояло у его северного склона, самого высокого и крутого. С севера Акрополь неприступен, совершить отсюда вылазку тоже невозможно. С этой его стороны турецких окопов нет, караулы не выставляются. Лачуги здешних бедняков – не добыча для квартирьеров, турки тут не показываются.