Оцепенев, я ждал залпа, но услышал, как кто-то по-французски выкликает мое имя: “Фабье! Полковник Фабье, отзовитесь! Я знаю, что вы здесь!”
“Молчи! – шепнул Чекеи. – Отзовешься, они тебя прикончат и возьмутся за нас”.
По его знаку сулиоты заслонили меня собой. Я раздвинул двоих ближайших и шагнул навстречу судьбе. Она явилась мне в образе невысокого широкогрудого человека в фуражке и простом военном сюртуке без эполет. В том же аскетичном костюме, какой может позволить себе обладатель абсолютной, не нуждающейся ни в каких подтверждениях власти, он стоял на причаленной к берегу галере в канун Ураза-байрам, но теперь расстояние между нами было гораздо меньше. Уже достаточно рассвело, чтобы я мог разглядеть его лицо. В нем читались ум и энергия, но то и другое было припорошено чем-то третьим, чему я не умел найти имени и что не позволяло приложить к нему наши привычные представления о связи внешности и характера. Вместе с тем это было заурядное лицо греческого простолюдина, кем он, собственно, и являлся. Сейчас, копаясь в моих тогдашних ощущениях, я думаю, что в нем отталкивала печать грубой воли и привлекала нечастая у сорокалетних мужчин юношеская тонкость черт.
“Я здесь!” – громко сказал я.
Мне ответил ровный, невыразительный голос человека, не озабоченного тем, чтобы интонацией усилить значение сказанного. У наследного принца в этом нет нужды.
Безупречная французская речь полилась из его уст, но под дулами ружей я не сразу сумел в нее вслушаться – мешала мысль, что, как только он замолчит, я умру.
Усилием воли я вернул себе самообладание и понял, что Ибрагим-паша начал с комплиментов моей храбрости и моим моральным принципам. В его похвалах не было ни грана бутафорской восточной пышности, зато содержались точные сведения обо мне. Он явно не вчера узнал о моем существовании. Должно быть, наводил справки, интересуясь мной, как я – им.
Еще раньше сулиоты, Цикурис, Мосцепанов и вынесенные в первую линию филэллины взяли его на прицел, как египтяне – меня. Каждый из нас двоих стал гарантом жизни другого. Страшное напряжение владело мной, но я уже понимал, что немедленная гибель мне не грозит.
Спиной я ощущал смятение солдат, быстро сообразивших, с каким врагом мы столкнулись. Имя их предводителя тревожным шепотом пронеслось по рядам, но в конечном итоге произвело не то действие, которого мы с Чекеи боялись. Не оглядываясь, я чувствовал, как мои люди вновь становятся единым целым. Полк опять верил мне, надеялся на меня и ждал моего слова.
От моих достоинств Ибрагим-паша перешел к моим политическим взглядам. Пара общих фраз – и прозвучала цитата из Руссо. Я не поверил своим ушам, и, хотя почти сразу вспомнил, что Жан-Жак был кумиром юного Ибрагима, ученика военной школы в Париже, цитата из него была как звук лютни в пыточной камере, как розовый куст на скотобойне.
В первобытном состоянии, передал его мысль Ибрагим-паша, люди живут страстями, но с появлением государств научаются подчинять страсти разуму. То непомерное значение, которое греки придают национальному чувству, превращая его в необузданную страсть, доказывает, что они возвращаются в состояние дикости. Должен ли разумный человек их в этом поощрять?
Вопрос был не риторический, Ибрагим-паша ждал ответа, но я не хотел дискутировать с ним на такую тему в такой обстановке. Его аргументы заведомо были весомее, чем мои. У него три пехотных батальона, две с лишним тысячи бойцов, у меня – вшестеро меньше, и даже если мы откроем огонь первыми, это ничего не изменит. После залпа наткнемся на штыки. У нас ружья без штыков, а сабли, в лучшем случае, у каждого третьего, да и где гарантия, что при атаке за мной пойдет весь полк? Что половина не бросится врассыпную по кустам? За эти минуты никакого плана действия у меня не созрело, я лишь малодушно оттягивал неизбежное.
“Продолжайте”, – крикнул я.
Ибрагим-паша что-то скомандовал по-арабски. Послышался дробный стук прикладов о камень – его солдаты взяли ружья к ноге. Это был не столько знак доверия ко мне, как демонстрация его превосходства. Он, конечно, рассчитывал на аналогичную любезность с моей стороны, но я такой команды не отдал. Направленные на меня ружья обратились дулами вверх, а нацеленные на него остались в прежней позиции.
Я приготовился скомандовать “Огонь!”, как только он отменит свой приказ, но этого не произошло. На губах у него мелькнула улыбка снисхождения к моей слабости.
“Посланник Аллаха велел нам не затачивать клинок, когда на него смотрит овца”, – сказал он и жестом показал, что хочет говорить дальше. Мне польстила его уверенность в том, что без моей команды никто из моих людей не посмеет в него выстрелить. Знал бы он, как всё обстоит на самом деле!
“По рождению я грек, – заговорил Ибрагим-паша. – Мой приемный отец – албанец, Кутахья и Кюхин-паша – грузины…”
Он назвал еще нескольких видных османских генералов и губернаторов. Один оказался болгарин, второй – черкес, третий – египетский копт, четвертый – француз.
“Мы, рожденные в иной вере, – почти задушевно звучал его голос, – храним память о детских годах, о прежней жизни, но чем лучше мы помним тот мир, из которого вышли, тем сильнее хотим раствориться в этом. Мы ценим его больше, чем те, кто принадлежит ему по праву крови, а для него наша чужеродность – не порок, а достоинство. Есть ли в Европе хоть один генерал или министр, кто был рожден мусульманином? Мне такие неизвестны. Вы страшитесь признать, что ваш идеал будущего – это Османская империя в настоящем…”
Я стоял по одну сторону разделявшей нас пустоты, он – по другую. За мной была толпа жмущихся друг к другу усатых людей в разномастных халатах, кое-кто со съехавшими набок дурацкими тюрбанами, за ним – застывшие в строгом строю молодые мужчины с бритыми лицами, в единообразной форме западного покроя. Они воплощали собой порядок, мы – хаос.
“Вы думаете, что свободная Греция явит миру пример величия духа? Что филэллины станут зерном, из которого прорастет братство народов? – выказал Ибрагим-паша поразительное знание не только моей жизни, но и моих убеждений, отринутых, правда, мною самим, но не до конца, иногда возвращавшихся, как в солнечную погоду, после стакана хорошего вина, возвращаются к нам надежды молодости. – Мне жаль вас, полковник. Вас ждет разочарование. Если вы сумеете вырвать у нас хотя бы клочок земли, населенный греками, на следующий день ваши филэллины поделятся по нациям и передерутся за право устанавливать на нем свои порядки. А греки, если им достанется Акрополь, нарежут его на участки и будут сдавать их в аренду европейцам. С вас будут брать деньги за возможность увидеть Парфенон…”
Я записываю не то, что он сказал, а то, что я услышал. Говорил он короче, проще, резче, я дополняю его слова своими мыслями, не очень понимая, возникли они в тот момент, когда я его слушал, или рождаются сейчас как продолжение и развитие сказанного им в действительности. Я не дословно передаю его речь, но следую ее духу и логике.
“Разве вы любите греков? Вы любите ваши фантазии о них, ваши мечты о том, какими они когда-то были и снова станут благодаря вашей опеке. Такие, как есть, они вам не подходят, – болезненно оживил он во мне упрек Сюзи. – Вы внушили им и себе, что лучшее в вас – от них, вы на равных примете их в свою семью, когда они докажут, что достойны своего великого прошлого, о котором еще не известно, было оно или вы его выдумали, а если было, то им ли принадлежало или совсем другому народу. В действительности они – почти мы, разница между нами ничтожна, между ими и вами – огромна. Нам они – родня, вам – чужие. Если вы оторвете их от нас, они еще пожалеют о том времени, когда делили судьбу с нами. Хуже того – они вас проклянут. Нам нужны их корабли, лавки, банки, меняльные конторы, а у вас этого всего в избытке. Среди нас они были едва ли не первыми, среди вас будут последними…”
Я опять потерял нить его речи. Эта война с ее ужасами предстала передо мной как бессмысленная бойня, моя собственная жизнь – как череда ошибок и заблуждений. Безразличие ко всему, что составляло ее смысл, охватило меня, но и смерть казалась столь же бесцельной. Леденящий холод и одиночество – вот всё, что я чувствовал.
Это длилось несколько секунд и было похоже на обморок. Потом сознание прояснилось, в голосе Ибрагим-паши я услышал мой собственный, донимавший меня в часы бессонницы, только сам к себе я обращался в первом лице, а он ко мне – во втором.
“Греки, греки, греки! – передразнил он мою сосредоточенность на этой теме. – Много ли вы видели от них добра? Чем скорее вы забудете их, тем лучше. Даже если победа останется за ними, ее плоды будут для вас горьки. Греки не оправдают ваших надежд. Того, что вам нужно, вы здесь не найдете, а то, что у вас есть, потеряете. Уезжайте, полковник. Возвращайтесь во Францию. Король простит вас…”
Без перехода он начал перечислять условия, на которых мне предлагалось сложить оружие.
На втором пункте я решил их принять.
Я слушал его с отвращением. Оно было сильнее, чем страх перед ним. Грек, принявший ислам, азиатский бурбон с обманчиво-утонченным лицом, он носил французский мундир, учился во Франции, умел пользоваться ножом и вилкой, заглядывал в Руссо, – и на этом основании полагал себя человеком, прошедшим все искусы Запада. По утрам, смотрясь в зеркало, он, конечно, видит человека, который гордо возвысился над лицемерной западной моралью и не желает признавать за французами, которые сами лишь недавно отказались от работорговли, право осуждать его за открытие невольничьего рынка в Модоне. Да, там продают захваченных в селениях вокруг Триполиса молодых мужчин и женщин, – но кто доставляет их в Африку и Сирию на своих кораблях? Те же греки. Народ, истребляющий сам себя, не достоин жить на этой земле. Да и греческие крестьяне – тупы, ленивы; переселенные сюда из Египта трудолюбивые феллахи превратят Морею в цветущий сад.