Филэллин — страница 51 из 54

Сделайте одолжение, Игнатий Иванович, подойдите к окну. У вас там ночи сейчас белые, за окном во всякое время светло.

Что вы видите?

Не летает ли над Царским Селом любимая вами жареная корюшка, которой вы как раз собирались поужинать?

Если да, она поднята в воздух силой вашего неверия в способность греков стать свободным народом.

Покой

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I
Октябрь 1835 г

Вчера было 1 октября, десятая годовщина того дня в Балаклаве, когда государь высказал желание сделать меня своим библиотекарем и разделить со мной старость. Этот день я посвящаю воспоминаниям о нем, перечитываю “О подражании Христу” Фомы Кемпийского, прохожу его обычными маршрутами в царскосельском парке, если удается туда проникнуть, а в Петербурге посещаю Конюшенный двор, стою возле чучела белой кобылы, на которой он в 1814 году во главе армии въезжал в Париж. Кое-какие связанные с ним и важные для меня места мне как частному лицу недоступны, но я довольствуюсь тем, что есть. Так продолжалось из года в год, а вчера я впервые за десять лет забыл этот день. Оправдываюсь тем, что встретил его не дома, не в окружении привычных вещей и книг, а на пароходе, следующем из Дувра в Афины.

Я в том же возрасте, в каком скончался государь. Я так же, как он в моих нынешних летах, страдаю вялостью желудка, употребляю чернослив без кожицы и много путешествую. В дороге медленнее течет время, а калейдоскопическая смена впечатлений дает бесценное на пороге старости чувство полноты жизни. Я объездил пол-Италии, был на Святой земле, в Александрии. Египтом по-прежнему правит Мехмед-Али, а его приемный сын куда-то загадочно исчез. Во всяком случае, “Русский инвалид” перестал им интересоваться.

Дальше, чем из Петербурга в Кронштадт, я на паровых судах не плавал. Оказалось, что скорость и удобства даются не даром, плата за них взимается не только деньгами, но и раздраженными нервами, и бессонницей. Под полом каюты день и ночь стучит машина. К этому стуку нельзя привыкнуть из-за его адской ритмичности. Спасаясь от него, я часами гуляю по палубе. Там он заглушается плеском волн и шлепаньем пароходных колес. Шум воды под плицами не так обременителен для слуха и, при своей механической равномерности, стоит ближе к естественным звукам природы.

Из пассажиров я сошелся с мистером и миссис Латтимор, средних лет супружеской парой из Лондона. Он – молчаливый господин без каких-либо резких черт во внешности и характере, а его жена принадлежит к тому типу женщин, о ком говорят, что в молодости они были красавицы. Кажется, ее лицо носит следы былой красоты, которой, может быть, отродясь не бывало.

Как и я, мистер Латтимор знает Грецию только по книгам, но его супруга там когда-то побывала. По ее словам, эта страна разительно непохожа на Италию, и, при том же высоком и чистом небе, при тех же, если не более роскошных видах, лишена живости и характерной для итальянцев кипучей энергии. В Греции мало городов, это суровая, пустынная, бедная, негостеприимная земля. В Италии всё располагает к веселью и наслаждению, а здесь постоянно сознаешь недостаток исторических знаний, необходимых, чтобы из унылого настоящего перенестись во времена древних. Если не радуют живые люди, остается искать утешения у мертвых.

“Да, – согласился я, вспомнив Александрию, где даже дышать лучше через надушенный платок. – Страны, наиболее интересные для любителей истории, не очень удобны для обычных путешественников”.

На другой день я узнал от мистера Латтимора, что его супруга причастна к борьбе греков за свободу и водила знакомство с полковником Фабье. Впервые упомянув это имя, он не сопроводил его пояснениями, не допуская и мысли, что мне оно неизвестно. Действительно, я читал в газетах об этом знаменитом когда-то филэллине.

Об отношениях с Фабье миссис Латтимор говорила достаточно откровенно. То есть прямо ничего сказано не было, но тон и улыбка, одновременно уклончивая и мечтательная, не оставляли сомнений относительно степени их близости. В ее рассказе Фабье был просто Шарль, а она, когда для естественности изложения передавала от первого лица его обращенные к ней реплики, фигурировала как Сюзи.

Всё это говорилось при муже. Поначалу я испытывал понятную неловкость, выслушивая ее излияния в его присутствии, но успокоился, заметив, что мистер Латтимор поглядывает на меня горделиво и вместе с тем испытующе: он словно бы проверял, способен ли я оценить, какое сокровище досталось ему в жёны. По-видимому, ее роман с героем борьбы за освобождение Греции рассматривался им как их общий семейный капитал.

Не удивительно, что разговор коснулся лорда Байрона.

“Не стоит его идеализировать, – сказала миссис Латтимор. – Многое в его жизни объясняется тем, что он страстно мечтал вступить в лондонский «Афинский клуб», но его туда не принимали. Члены клуба – молодые аристократы, ценители эллинского искусства, а Байрон не имел такой коллекции греческой скульптуры и керамики, которая возместила бы ему недостаток родовитости. Он отправился в Грецию не ради того, чем все так восхищаются. Просто ему дали понять, что если он пожертвует грекам некоторую сумму на военные нужды и проследит, чтобы деньги не разворовали, его примут в «Афинский клуб»”.

Я слушал со смешанным чувством. Нам приятно узнать что-то неприятное о всеобщем кумире, но неприятно, что нам это приятно.

За ужином в кают-компании беседа вращалась вокруг тех же тем. Речь зашла о баварском принце Оттоне, в позапрошлом году ставшем королем Греции. Миссис Латтимор знала, какие подводные течения вынесли его на греческий престол, и охотно разъяснила мне, что его коронация – результат компромисса между великими державами. Каждая из них предпочла бы видеть на его месте представителя своего царствующего дома и, чтобы они не передрались между собой, сошлись на сыне главного филэллина Европы, короля Людвига.

Миссис Латтимор сочувствовала юному венценосцу, взвалившему на себя тяжкое бремя необходимости превратить полуазиатскую страну в европейскую, а при этом еще и вернуть ей ее же собственное великое прошлое.

Мистер Латтимор поинтересовался моим мнением на этот счет и был очень удивлен, услышав, что я его не имею.

“Я вышел из возраста, когда человек считает себя обязанным иметь свое мнение по любому вопросу, – сказал я. – Моя последняя должность – камер-секретарь императора Александра Павловича. Пока он был жив, я интересовался политикой, чтобы со знанием дела разделять его мнения по вопросам, имеющим государственное значение, – но всё это в прошлом. У мертвых другие заботы. Мне редко снится покойный государь, но в те разы, когда я имел счастье видеть его во сне, он ни разу не заговорил со мной о политике”.

Произнося этот монолог, я в то же время со стыдом и ужасом думал: боже, что я плету? Зачем?..

Мистер Латтимор взирал на меня с изумлением, его жена – с насмешкой. Я сказал им, что мне нездоровится. Это было недалеко от истины, и я ушел к себе в каюту.

Машина под полом стучала с небывалой мощью. В общих чертах я знал ее устройство и понимал, что если она работает с таким содроганием всех частей, давление пара достигло предельной черты. Я опустился на стул, сотрясаемый бешеным ходом шатунов и поршней, и сквозь обморочный туман, догадываясь уже, что стучит не только машина, но и мое сердце, увидел государя. Вернее, двух. Один, с почерневшим после бальзамирования лицом, лежал в Петропавловском соборе; второй, с исполинским крестом в руке, совсем уж непохожий на человека, которого я любил больше жизни, третий год стоял на Дворцовой площади, на вершине уходящей в поднебесье колонны розового гранита, отвернувшись от себя первого, как душа отворачивается от покинутого ею тела.

Тут-то я и вспомнил, какое сегодня число.


Из Пирея я известил о себе нашего посланника в Афинах. Когда-то мы приятельствовали с его отцом, я рассчитывал на содействие сына при устройстве в гостиницу и осмотре достопримечательностей, но посланник был в отъезде. Вместо него приехал немолодой господин, отрекомендовавшийся посольским секретарем. Фамилию я не расслышал, но позже понял, что он нарочно произнес ее неразборчиво. Кучер погрузил мой багаж, мы сели в коляску и тронулись.

Немощеная, с пыльной травой на обочинах, дорога находилась в ужасном состоянии. Дальше, правда, она улучшилась, показались группы ремонтирующих ее рабочих, одетых в одинаковое платье вроде форменного, с металлическими пуговицами, но рваное и грязное.

“Да, солдаты, – кивнул мой спутник, понимая, о чем я подумал. – Баварцы. Король Оттон привез их с собой. Мрут, бедные, как мухи”.

“Климат виноват?” – предположил я.

“Скорее природа”, – усмехнулся он.

“Греческая?” – автоматически задал я новый вопрос, явно лишний. Другой природы тут не было.

“Нет, их собственная, – ответил секретарь. – Лопают подряд все здешние фрукты, но не в силах отстать и от своего пива. Организм ослаблен постоянным поносом. Любая болезнь сводит их в могилу”.

Вдруг он резко повернулся ко мне: “Мы с вами незнакомы, но я знаю вас, а вы – меня. Я бывший пермский губернатор, барон Криднер”.

Растерявшись, я не нашел ничего лучшего, как сообщить ему, что был на могиле его тетки в Карасу-Базаре.

“Я хотел туда съездить, да так и не собрался”, – вздохнул он.

“Если когда-нибудь соберетесь, ехать нужно в Кореиз, – посоветовал я. – Княгиня Голицына обещала государю перевезти тело баронессы к себе в имение и похоронить там”.

“Как бы не так! – отозвался Криднер. – После кончины государя она забыла свое обещание. Ma tante осталась лежать в Карасу-Базаре”.

Баронесса нас сблизила, иначе я не осмелился бы спросить, каким образом он из губернаторов попал в посольские секретари.

“Если нет имений, а есть три незамужние дочери, выбирать не приходится, – был ответ. – Пять лет назад открывалось наше посольство в Греции, и генерал-адъютант Дибич, мой товарищ по полку, включил меня в штат. Он имел большое влияние как главнокомандующий в последней турецкой кампании”.