Филэллин (с разделением на главы) — страница 31 из 54

В первые дни по приезде в Таганрог у меня появились надежды на лучшее. Государь был деятелен, помогал расставлять мебель в комнатах императрицы и, влезши на табурет, сам вбивал гвозди для картин. Мужчина в сорок семь лет – не старик, но тогда же, спрыгнув с табурета, еще с молотком в руке, он заговорил со мной о любви к жене и, в частности, сказал: “В старости некоторые вещи важны нам не меньше, чем в молодости. Тогда – как первые, теперь – как последние”. Меня ранила смиренность, с какой он принял свое поражение.

Градоначальник Папков предоставил ему свой недавно отделанный дом на Большой Греческой улице, одноэтажный, но с подвальным этажом для прислуги. Здание имеет восемь комнат, не считая сквозной залы, из них государь занял две: одна служит ему туалетной, вторая – кабинетом и спальней. Остальные шесть, не считая залы, отведены императрице с ее фрейлинами. Свитским наняли квартиры по соседству, на Малой Греческой и Петровской.

Елизавета Алексеевна прибыла спустя неделю. Государь окружил жену заботой, старался предупредить каждое ее желание. Однажды на прогулке ей приглянулось место на берегу моря, возле Карантина; она сказала об этом мужу, и он распорядился разбить там сад. Больная стала оживать, в лице появились краски, на губах – улыбка. В отношениях между собой супруги вели себя, как в первые месяцы после свадьбы. За глаза все называли их молодыми, но я понимал, что, если круг жизни замкнулся, придя к своему началу, ничего хорошего отсюда выйти не может. Не воскрешение былой любви, а упадок сил заставлял их искать прибежище друг в друге. Угасшие страсти – не самый прочный фундамент для новой жизни, а я имел основания думать, что государь возвратился к жене душой, но не плотью. Этот ангельский союз казался мне прологом другого – того, который соединит их на небесах, и тем скорее, чем меньше требуются им грешные тела для скрепления его здесь.

Идиллия закончилась, когда за завтраком государю попался камешек в сухаре. С озабоченным видом он поковырял его ногтем, встал, подошел к окну и стал рассматривать при солнечном свете. Елизавета Алексеевна убеждала его не тревожиться из-за такого пустяка, но он довольно грубо ей ответил и приказал исследовать, что это за штука и откуда взялась в хлебе. Вилье нашел, что камешек – самый обыкновенный, призванный для допроса хлебопек покаялся в недосмотре, но завтрак был испорчен, государь никак не мог успокоиться. Меня напугал его ни на чем не основанный страх быть отравленным. Было чувство, будто он не в силах совладать с живущим у него в душе беспричинным ужасом, и в отчаянии хватается за что попало, лишь бы найти ему сколько-нибудь разумное объяснение.

Дня через три в комнатах внезапно потемнело от сошедшихся над городом туч. Работая, государь попросил зажечь свечу у него на столе. Через полчаса тучи разогнало ветром с моря, снова стало светло, но свеча продолжала гореть. Он не обращал на нее внимания, пока я не имел глупость указать ему, что жечь свечи днем – к покойнику в доме. В Царском, где разросшаяся под окнами его кабинета сирень заслоняет дневной свет, он не раз слышал от меня то же самое – и смеялся над моим суеверием, а сейчас, побледнев, принялся дуть на свечное пламя, но от волнения не мог потушить. Мне пришлось сделать это самому.

А неделю спустя он вернулся с прогулки взволнованный, пригласил меня к себе в комнату и спросил: “Помнишь того кляузника в Перми, на гауптвахте? Он еще хотел открыть мне какую-то тайну”.

“Мосцепанов”, – подсказал я его фамилию.

Государь повторил ее с таким выражением, словно она могла сообщить о своем владельце нечто очень существенное, чуть ли не раскрыть его тайную природу. Затем, плотно прикрыв дверь, хотя и без того нас никто не мог слышать, сказал: “Сегодня я видел этого человека”.

“Где?” – изумился я.

“В толпе зевак, ожидавших моего выхода, – ответил он. – Я хотел подойти к нему, смотрю – его уже нет”.

Я начал доказывать, что это невозможно, Мосцепанов приговорен к ссылке и должен находиться в Сибири. Говорить о его смерти не хотелось. Во-первых, встал бы вопрос, почему я об этом знаю, а он – нет; во-вторых, такая новость пробудила бы в нем мысль о близости собственной кончины, которую сулит ему встреча с призраком.

“Нет, я его узнал”, – сказал он с поразившей меня мрачной уверенностью.

И добавил: “Значит, этот человек мертв”.

Я постарался не выдать своих чувств, но не мог не вспомнить, что, как уверял Сократ, дар прозорливости люди обретают на краю могилы.

Матвей Мосцепанов – Наталье БажинойСентябрь 1825 г

После смерти Григория Максимовича я разболелся, с осени из дому не выходил. Зима была снежная, с моими ногами по снегу много не походишь. А до того, как снег лег, другая беда нашла – ветер задул, какого и старики не упомнят. Раз проснулся среди ночи, слышу, стёкла в рамах то задрожат, то стихнут, будто хромой человек идет, на одну ногу припадает. Дверь на крюке – и всё равно стучит, хлябает. Чтобы прижать ее, решил другой крюк накинуть, покороче. Оба-то сразу нельзя – или один, или другой. Первый крюк снял, а со вторым сразу не совладал, и дверь ветром из рук вырвало. Аж слёзы потекли, такой ветрище страшный. Пришел к нам в Казань с северо-востока – по Каме, по Волге. Зимой угомонился, а с теплом опять задул в ту же сторону, на юг. От него у меня за грудиной печет и дышать тяжело, словно он весь воздух из дому выдул. В остальном, слава богу, у нас с женой благополучно. Одно худо, память стала дырявая. Это письмо я тебе еще летом написал, а отослать забыл.

Григорий Мосцепанов – Наталье БажинойОктябрь 1825 г

Брат Матвей обещал послать тебе письмо, когда я от него уйду. Я его сам же и написал, и оставил ему, а то он бы до такого ни в жизнь не додумался. Ты-то у меня умница, поймешь, что́ за ветер такой осенью пришел в Казань с севера, а весной ушел на юг, но братец мой никаких иносказаний и аллегорий не понимает, в детстве ни одной загадки не умел разгадать. Умел бы, так по его уму в отставку вышел бы не майором, а генералом.

Когда-нибудь найду способ отослать тебе мои письма, а пока нельзя, не то на почте переимут и узна́ют, где я. Начальству Пермской губернии мое имя как кость в горле, про Сигова с Платоновым и не говорю. У этих иродов вся переписка под присмотром. Достанут меня и отсюда, у них руки длинные, а за самовольную отлучку в иностранное государство могут и каторгу присудить. Буду пока писать, нумеровать и складывать в сумку. Получишь все письма разом, читай не абы как, а по порядку номеров.

Для начала скажу, как с гауптвахты скрылся.

В тот день государь говорил со мной из собственных уст. Видя его доброту, я хотел открыть ему мою тайну, как вдруг он повернулся и пошел прочь. Что с ним стряслось, какая муха его укусила, – и сейчас не пойму, а в ту минуту будто обухом по голове огрели. Ноги подкосились, сел на землю. В ушах звон, в глазах темно, сердце бьется как подстреленное.

Товарищей моих солдаты увели в помещение. Я кое-как встал, побрел к нужнику – и по пути вспомнил, что позади него в заборе две доски одними верхними концами к жердям прибиты, а снизу висят свободно, для виду только гвоздями прихвачены. Сдвинешь их – и гуляй себе в обе стороны. Солдатики для себя этот лаз проделали, чтобы баб водить или самим ходить куда вздумается, ни у кого не спрашиваясь. Я одну доску оттянул – чувствую, вроде дышится легче, словно за оградой воздух другой. Оглянулся – никого, все государя провожают. Словом, как-то так случилось, что вылез наружу, хотя, еще пока к нужнику шел, ничего такого не замышлял. Думаю, служивые побоялись говорить Чихачеву об этой дырке, и он до сих пор ломает себе голову, куда я делся. У него, сама знаешь, душа добрая, его все за нос водят.

Вылез, дальше ноги сами понесли. Там за забором есть глубокий лог, по нему в Каму течет речка Егошиха, шириной в аршин. Я к ней еле сполз. Присел, воды черпнул горстями, смотрю – пиявка попалась. Пригляделся, а под бережком ими кишмя кишит. Я пяток поймал, к затылку приставил, и они мне дурную кровь отсосали.

Наверху кричат, бегают, – меня ищут. Слышу по голосам, что вниз стали спускаться. В логу этом раньше казенный завод стоял, медь плавили, но рудная жила иссякла, печи развалились, лопухами заросли. Я в одну залез – и от слабости уснул. Проснулся в темноте, весь дрожу. Сентябрь на исходе, ночи уже холодные. До света глаз не сомкнул, а со светом по Егошихе вышел к Каме, к тому месту, где хлебные барки чалятся. Из них две порожние возвращались на Волгу. Водоливы взялись довезти меня до Казани, но денег попросили. Я все деньги, что при себе были, им и отдал, рассудив, что лучше сразу всё отдать, а то после сами отнимут и меня в реку скинут, чтобы не донес на грабеж. А так всё плавание жили душа в душу. Сухопутные дороги людьми проторены, на них заставы стоят, беглых ловят, а река – Божья дорога. Ни перенять ее никому, ни унять, ни затворить.

Зиму у брата просидел, а весной начали с ним думать, куда мне податься. Невестка на меня косо смотреть стала, иногда и дурное слово выговорит – будто бы не мне и не обо мне, но понятно, о ком. Брат вначале меня перед ней защищал, но ее не переслушаешь. Лягут спать, я за стенкой слышу: она ему – бу-бу-бу, имя мое поминает. Тут еще и соседи стали допытываться, что за человек у них живет, почему со двора никуда не выходит. В это время, как каждую весну, демидовские коломенки с железом пришли в Казань. Брат потолковал с караванным, рублями его умаслил, тот и взял меня с собой.

Возле города Камышина есть река Камышинка, в Волгу впадает. По ней поднялись до того места, где она верст пять всего не доходит до речки Иловли. Из Камышинки переправились в Иловлю, по Иловле сплыли в Дон, по Дону – в Азов, а туда как раз в это время приходят морские судна из Таганрога. В Таганроге граф Демидов завел свою флотилию – пять кораблей возят его железо в Марсель и другие порты. Капитаны все – греки, матросы – они же. Нашего брата русака раз-два и обчелся, и те хохлы.