Филэллин (с разделением на главы) — страница 37 из 54

На месте сбора ко мне подошел Григорий Мосцепанов, единственный среди филэллинов русский. Мы сели на выбеленные солнцем камни. На родном языке ему здесь говорить не с кем, кроме меня и одесского грека Цикуриса, и, чтобы я от него не бегал, он старается разговаривать со мной о медицине. Я уже наслышан о пиявках, спасших ему жизнь, и о каком-то чудесном докторе, любимце бездомных собак, которые одному сукину сыну отгрызли половой член, а этот доктор пришил его на место, хотя лучше бы не пришивал.

Сейчас он опять вспомнил о пиявках: дескать, неплохо бы мне завести их у себя в лазарете. Я с ним согласился, сказав, что греки в Морее кровью заплатили за право свободно лечиться пиявками.

“Как это?” – не понял он.

“При турках за такое лечение людей бросали в тюрьму, – объяснил я. – В Османской империи все пиявки принадлежат султану, на них казенная монополия, как в России – на соль”.

Мосцепанов был поражен этим тиранством. Он вдумчиво покивал, словно наконец понял, почему мы решились на восстание, и поинтересовался, много ли у меня в лазарете больных. Узнав, что всего трое, и те с поносом, проницательно сощурился: “Небось все филэллины?” Я подтвердил его предположение, и он остался доволен, что желудок у него крепче.

Филэллины поодиночке и группами подходили из деревни и рассаживались около нас на траве. Кто-то собирался сюда месяцами, приучал к этой мысли жену, изучал язык, кто-то за завтраком прочел в газете о падении Мисолонги, вышел из дому и не вернулся. Всех их я делю на три группы: первая – уволенные из своих армий и не способные вернуться к мирной жизни офицеры и унтер-офицеры; вторая – те, что влюблены в древнюю Элладу и мечтают о ее возрождении; третья – мадьяры, итальянцы, ирландцы, сочувствующие нам, ибо сами угнетены чужеземцами. Попадаются и такие, как Фабье, недовольные собственной родиной и решившие взять чужую, чтобы переделать ее по своему вкусу. Мосцепанов не принадлежит ни к одному из этих типов. Он уверяет, будто приехал сюда воевать за веру, но наши церкви ему не нравятся из-за их бедности, сами мы – тоже, хотя если поинтересоваться его к нам претензиями, услышишь что-нибудь вроде того, что в Петербурге, возле Гостиного двора, греки по безбожной цене торгуют морскими губками, а губки эти – тьфу, купить да выбросить.

Перед нами лежало одичавшее крестьянское поле, усеянное маками. В сумерках они казались не алыми, а темными на фоне высокой сухой травы. Ближе к городу ее выели козы, а тут она сохла нетронутой. Дальше тянулись заросли дикой фисташки, ладанника, земляничного дерева. С другой стороны спускались к морю черепичные крыши нашей новой эфемерной столицы, над ними вставали бастионы Паламиди. Сигнальный огонь на угловой башне еще не горел, как и маяк на форте Бурдзи у входа в бухту. Его должны были зажечь не раньше, чем небо полностью сольется с морем. Солнце уже зашло, но залив продолжал слабо розоветь – последние его лучи, восходя из-за горизонта, озаряли нижние края облаков, а те отбрасывали их на воду. Мне всегда видится в этом обещание жизни после смерти.

Подсевший к нам Чекеи сказал, что при венецианцах в этих местах снимали богатейшие урожаи, а теперь поля заброшены, служат пастбищем для коз. Греки не любят возиться с землей.

Отец у него мадьяр, мать – итальянка из Далмации. Чекеи служил в разных армиях, владеет многими языками, в том числе греческим, поэтому надеется со временем занять место Фабье. Мне неловко напомнить ему, что при революциях последние могут стать первыми, но вторые – никогда.

“Греки делятся на три класса. Торговцы, они же разбойники, моряки, они же пираты, и попы с монахами. Крестьян мало, и те ленивы”, – разложил он нас, как грибы по кучкам, с той же легкостью, с какой я рассортировал его подчиненных по трем разновидностям. Чужое проще классифицировать, чем свое.

Мое положение двойственно. Я рад, что филэллины держат меня за своего, но мне неприятно, когда они в моем присутствии пренебрежительно отзываются о греках. Обычно я с тем бо́льшим пылом оспариваю их мнение, чем оно кажется мне справедливее, но сейчас до этого не дошло – появился Фабье. Настроение у него заметно улучшилось; он жестом остановил Чекеи, хотевшего дать команду строиться, и пригласил нас подойти поближе. С филэллинами он ведет себя как первый среди равных.

Они столпились возле него – дети всех наций Европы, двое мулатов из Новой Гранады, пятеро американцев и один александрийский еврей. Карбонарии, масоны, республиканцы, конституционалисты, идеалисты, авантюристы. Вояки, выпивохи, честолюбцы, мечтатели, любители древностей, читатели Эсхила и Плутарха, поклонники Байрона; каждый гонится за своим личным призраком, но при всех различиях, сойдясь вместе, они подают солдатам пример дисциплины и военной предприимчивости, которой греки лишены. Без них наш полк мало чем отличался бы от остальных греческих отрядов. Мои соплеменники ценят их, но не любят.

В Навплионе есть и филэллины иного сорта – это агенты тех коронованных особ, которые хотят видеть Грецию монархией с кем-нибудь из своих отпрысков на престоле. Они вечно интригуют друг против друга, но объединяются против полковника Карла Хлойдека; его с батальоном солдат прислал сюда главный филэллин Европы, баварский король Людвиг, помешавшийся на идее сделать своего сына, принца Оттона, королем эллинов. Хлойдек принимает к себе любого, кто согласен надеть баварский мундир. Жалованье его солдат несравнимо с теми грошами, что нам платит правительство.

Большинство наших волонтеров одеты в греческое платье: широкие штаны, рубаха, жилет с нашитыми в три ряда серебряными, если хватает средств, или оловянными пуговицами, круглая шапочка. На ногах – удобные при лазании по горам царуги на подошве из дубленой кожи. Костюм практичен и в сражении не привлекает внимание турок. Филэллины для них – желанный трофей, за их головы платят хорошие деньги, но я как врач могу позволить себе блузу и шляпу с полями от солнца без риска быть ими погубленным.

Мосцепанов носит жилет с пуговицами из неклейменого серебра, который ему подарил Цикурис, однако шапочке предпочитает фуражку, царугам – сапоги. Греческий престол, не существующий пока даже на бумаге, он зарезервировал за одним из русских великих князей, Константином Павловичем или Михаилом Павловичем, но это не мешает ему горько сокрушаться о сделанной промашке: дурак, мол, дуралей дурандасович, пошел к Фабье, а надо было – к Хлойдеку. Королевское жалованье и красота баварских мундиров томят его простую душу сожалением об упущенных возможностях.

“Афины пали, Акрополь осажден, – заговорил Фабье, когда все собрались около него. – В цитадели заперлись пятьсот греков, не считая местных жителей. Командуют капитан Гурас и лейтенант Макрияннис, но долго они не продержатся. Мы должны на день или хотя бы на несколько часов войти в Афины, испортить осадные орудия, захватить или взорвать запасы провианта и пороха. С нами пойдут горцы Караискакиса и ополченцы”, – добавил он, едва я успел подумать, что у нас пятьсот бойцов, а у Кутахьи – десять тысяч с конницей и артиллерией.

“А баварцы?” – спросил кто-то.

Фабье непристойным жестом выразил свое отношение к Хлойдеку и королю Людвигу заодно с принцем Оттоном, и продолжил: “Ополченцев две тысячи, у Караискакиса столько же. При внезапности диверсии можно рассчитывать на успех…”

Я покосился на Мосцепанова. Он слушал так, словно голосом Фабье с ним говорила его судьба.

“Десантируемся в Элевсине, – звенел этот голос. – Вступим в город, тут же Гурас и Макрияннис ударят туркам в тыл. Они будут предупреждены письмом. Отплываем в ночь на девятнадцатое…”

Фабье рвался доказать, что не напрасно увел полк из Афин. Похоже, этот план созрел у него после того, как принесли письмо от Макриянниса, и лишь пару часов назад был утвержден на военном совете в Навплионе. От возбуждения он пританцовывал на месте, как ребенок с переполненным мочевым пузырем.

В древности из Афин к Элевсину, к храму Деметры, вела священная дорога, по ней шествовали участники элевсинских мистерий. Мы пойдем по ней, думал я, вернее – над ней. Та дорога, если от нее что-то осталось, ушла под землю – подальше от нас, поближе к своим мертвецам.

Во времена, когда Харон был еще не владыкой царства мертвых, а простым перевозчиком, здесь совершались таинственные элевсинские мистерии. Ни один ученый не возьмет на себя смелость сказать, как именно они проходили, известно лишь, что это был праздник вечно умирающей и вечно воскресающей богини. На свидание с ней допускались только посвященные. Их тени встретят нас на руинах ее святилища, и я ничуть не удивлюсь, если в шуме лавровых ветвей и гуле моря услышу слова апостола Павла, сказанные о жизни будущей, но применимые и к Элладе по возвращении ее из долины смертной тени: “Сеется в тлении, восстает в нетлении, сеется в уничижении, восстает в славе, сеется в немощи, восстает в силе…”

Филэллины начали расходиться. Мимо прошли Фабье и Чекеи, говоривший: “Ибрагим-паша мог бы взять Афины вместе с Акрополем, но не хочет вторгаться в Аттику. Аттика – не его пашалык. Его пашалык – Морея. Он опустошает ее, чтобы заселить арабами из Египта. В прошлом году он единственный из турецких генералов выказывал милосердие, теперь это другой человек”.

“Все мы теперь другие”, – отозвался Фабье.

Их голоса стихли в отдалении, тогда Мосцепанов спросил, какое сегодня число.

“Пятнадцатое”, – сказал я.

Он с важным видом загнул большой, указательный и средний пальцы, считая оставшиеся до отплытия дни. Далекий церковный колокол уронил на камни несколько медяков. Мосцепанов обернулся на этот звук и осенил себя крестным знамением. Я сделал то же самое, но спокойнее не стало. Мысли путались, как при бессоннице. С некстати стертой пятки беспокойство переходило на слабость ремня на сумке с хирургическими инструментами, а от него обращалось к болезни помощника, который должен носить за мной ящик с карболовой кислотой, спиртом и полотном для перевязок, но эти и многие другие заботы и тревоги мельтешили в мозгу, на фоне памяти о том, что к осажденному Акрополю приковано сейчас внимание всей Европы: его изображения вывешивают в витринах, о нем говорят на улицах, во дворцах и в парламентах. Я знал: через три дня на нас остановится око мира.