Филэллин (с разделением на главы) — страница 54 из 54

Мосцепанов хитро улыбнулся, но смолчал. Радушным жестом хозяина он пригласил меня продолжить осмотр. Мы обошли церковь по периметру. На стенах не было никаких украшений, кроме полуувядших цветов и совершенно засохших цветочных венков, между ними белели бумажные листочки наподобие тетрадных, по две-три штуки в ряд прилепленные прямо к камням какой-то клейкой массой, которая остекленелыми потеками вылезала у них из-под углов. Все они были исписаны в той манере, в какой пишутся стихи.

“Духовные гимны?” – предположил я.

“Нет, – ответил Костандис. – Патриотические народные песни”.

Я попросил перевести какую-нибудь. Он выбрал самую короткую и, пояснив, что ее герой, гетерист Фармаки – историческое лицо, участник неудачного похода князя Ипсиланти из Одессы в Валахию, пересказал содержание: “Раненный в бою Фармаки захвачен турками в плен, увезен в Константинополь и там подвергнут мучительной казни на глазах русского, французского и английского послов. Истерзанный палачами, он воздевает глаза к небу, видит стайку ласточек и просит их, чтобы они полетели к его жене, рассказали ей, как мужественно принял он смерть”.

Голос у него пресекся. Неловко отвернувшись, чтобы скрыть блеснувшие в глазах слёзы, он быстро вышел наружу и направился в сторону кладбища. Мы с Мосцепановым пошли за ним. Солнце еще не село, но день ощутимо клонился к вечеру. Ни одного поспешающего на церковную службу прихожанина я не заметил.

Кладбище не было ни заброшенным, ни даже запущенным, оно было просто бедным. Место могильных крестов занимали камни, грубо обтесанные, а то и без следов обработки, или мраморные обломки, в изобилии разбросанные у церкви. Иные из надгробий не несли на себе надписей и знаков, но на большей их части с разной степенью тщательности были высечены кресты с именами покойных, иногда – лаконичные изречения из Библии, надо полагать, или Святых Отцов. Реже попадались детали геометрического орнамента и растительные узоры. Кое-где на могилах лежали букетики сухих цветов, стояли жестяные или деревянные иконки, но на той, к которой нас подвел Костандис, я увидел лишь вросшую в землю массивную глыбу серого гнейса. Резец каменотеса коснулся ее только с парадной стороны, той, где на отнюдь не идеально гладкой вертикальной поверхности по-гречески выбито было одно имя, без фамилии и без каких-либо сведений о том, чем занимался этот человек до того, как оказался здесь:


ΑΛΈΞΑΝΔΡΟΣ


Ниже две цифры обозначали годы его рождения и смерти. Я машинально отметил, что он прожил сорок семь лет, столько же, сколько мне сейчас, и умер десять лет назад.

Костандис и Мосцепанов остановились, не делая попыток увлечь меня дальше. Я понял, что мы у цели – эту могилу они и собирались мне показать. Оба выжидающе молчали.

Сосущая пустота возникла у меня под солнечным сплетением, как если бы на Акрополе подвели к краю скалы и нагнули над бездной.

Я заставил себя улыбнуться: “Кенотаф, понимаю… Не понимаю, кому и для чего это понадобилось”.

“Нет, не кенотаф, – не в тон мне проговорил Костандис, и опять, как много лет назад, я услышал пение напряженной в нем струны. – Здесь лежит сердце государя императора Александра Павловича”.

Как ни странно, я сразу ему поверил. Лжецы так себя не ведут.

“Это была его предсмертная воля, – закончил он. – За неделю до смерти он подозвал меня к себе и попросил втайне от всех устроить так, чтобы часть его останков упокоилась в Греции”.

“Часть?” – переспросил я.

“Не помню точно, какое слово он употребил, но смысл такой. Он знал, что для отправки в Петербург тело будет набальзамировано, а для этого придется извлечь внутренности… Он был в полном сознании”, – ответил Костандис на мой невысказанный вопрос.

В одном баронесса Криднер не ошиблась. “Что бы вы ни говорили, ваше сердце принадлежит Греции”, – писала она государю. Единственный раз в жизни ангел судеб показал ей свою правую руку.

Поплыл перед глазами запертый на замок большой серебряный сосуд, похожий на сахарницу. В нем лежали внутренности государя, его сердце и легкие. Заспиртованные, они вместе с телом отправились в Петербург, но после отъезда Тарасова и Вилье два месяца находились в ведении Костандиса. Он без труда мог подменить сердце или изъять его без замены, резонно полагая, что перед погребением, когда пропажа обнаружится, посвященные в эту тайну предпочтут не поднимать шума.

Костандис испытующе смотрел меня. Я молча кивнул.

“Я знаю, вы любили его, – сказал он после паузы. – Вопрос вот в чем: была бы ваша любовь к нему так же сильна, если бы он не был государем?”

Я повернулся и зашагал в сторону города.

Тропинка, приведшая нас к церкви, осталась в стороне, я не стал к ней возвращаться и двинулся прямиком через пустошь. Мои спутники последовали за мной.

“Глупый вопрос, – услышал я за спиной голос Мосцепанова. – С тем же успехом ты можешь спросить у моей Эви, любила бы она меня или нет, не будь я ее отцом”.

Он догнал меня и пошел рядом.

“Прозябоша грешные яко трава”, – вспомнил я 91-й псалом.

Не уверен насчет грешников, но высохшие за долгое южное лето травяные метелки трепетали под очнувшимся к вечеру ветром. Они со звоном секли мне голенища сапог.

Очертания Гиметты, еще недавно ясные, начали расплываться в вечерней дымке. На таком расстоянии желтый мрамор Парфенона казался ослепительно белым. Передо мной расстилалась земля, которой суждены счастье и вечное процветание.

Мосцепанов подобрал сухую ветку и, насвистывая, сшибал ею головки каких-то желтеньких цветочков вроде крымской кульбабы, но повыше и покрупнее. Чувствовалось, что он доволен прогулкой, моим обществом, женой, дочерью, всей своей прошлой и нынешней жизнью. Тем, что сердце государя, всегда искавшее покоя, нашло его, как и он сам, здесь, в Греции, – тоже.

Он перестал свистеть и выбросил ветку. Городской шум сюда не долетал. Трава продолжала звенеть, но этот звук лишь оттенял царившую вокруг тишину. Ее не нарушали даже птицы. Они пропели свои брачные песенки и замолчали до будущей весны.