Филологические сюжеты — страница 100 из 120

Но вот пример такого сближения текстов, когда прямое знание «прототипа» исключено (или очень мало вероятно), – пример из работы А. М. Панченко, ещё одного большого филолога, о «топике и культурной дистанции».[998] В «Сказании о Мамаевом побоище» описана ночь перед битвой: в татарском стане великий шум, веселье и крики, а в русском полку «бысть тихость велика». Панченко вспоминает «Бородино» у Лермонтова: Прилёг вздремнуть я у лафета, / И слышно было до рассвета, / Как ликовал француз, / Но тих был наш бивак открытый… Столь прямое совпадение текстов нельзя объяснить ни заимствованием, ни совпадением исторических обстоятельств («В действительности это невероятно…» – комментирует Панченко), а только волей национальной литературной топики, передающейся неизвестным науке образом через века «без всякого уследимого реального контакта» (Бахтин) в виде повторяющихся в новых трансформациях loci communes при описании сходных ситуаций; нравственно—национальная идея топоса в этом случае: враг заносчивый, гордый, хвастливый, наше воинство – тихое, смиренное, готовое к жертве. Ещё через десятилетия Александр Блок скажет, что Куликовская битва принадлежит к символическим событиям русской истории, и «таким событиям суждено возвращение».[999] Но возвращение, получается, суждено и прямым подробностям их описания в литературе («Совпадение же деталей всегда красноречиво, особенно если исключить прямое заимствование»[1000]).

Здесь у Лермонтова словно то самое припоминание из источника, которого, скорее всего, он не знал; он здесь подключился к глубинной литературной памяти, залегающей в том, что Пан—ченко называет национальной топикой, а Бахтин мог бы назвать своей знаменитой памятью жанра, т. е. в этом случае, видимо, русской воинской повести (но и «на пире Платона во время чумы» – это ведь тоже память жанра).

«Топика и культурная дистанция» (название статьи А. М. Пан—ченко). Дистанция может быть и короткой – вот выразительный случай в границах классического XIX века. «Анна Каренина», Вронский после сближения с Анной: «Он чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишённое им жизни. Это тело, лишённое им жизни, была их любовь, первый период их любви. Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что приобрёл убийством. И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его. Так и он покрывал поцелуями её лицо и плечи».

Не припоминает ли здесь Толстой пушкинскую «Сцену из Фауста»?[1001] Там интеллектуальный герой—любовник, пресытившийся страстью и похотью, вдруг предстаёт (в коварно—злостном изображении Мефистофеля) как разбойник с большой дороги: На жертву прихоти моей / Гляжу, упившись наслажденьем, / С неодолимым отвращеньем: / Так безрасчётный дуралей, / Вотще решась на злое дело, / Зарезав нищего в лесу, /Бранит ободранное тело.

Воспоминание как прямое влияние текста на текст здесь нельзя исключить, но, скорее, это припоминание в бемовском смысле – «может быть, и сам того не сознавая». Это, наверное, тоже из области национальной топики: чувственная любовь как убийство любви – национальная метафора, видимо, связанная с аскетическими корнями русской духовной культуры.

Припоминания из Пушкина Достоевского – особый большой сюжет. Лишь позволим себе сослаться на собственные наблюдения в прежних статьях – о скрытом припоминании «Гробовщика» в ранней повести Достоевского[1002] или о поразительных текстуальных сближениях стихотворения «Свободы сеятель пустынный…» с поэмой Ивана Карамазова «Великий инквизитор».[1003] Пушкин у Достоевского, повторим, – известный сюжет. Боратынский у Достоевского – такой сюжет никем не замечен. Но вот обречённый на раннюю смерть Ипполит в «Идиоте» предъявил обвинение природе как «тёмной, наглой и бессмысленно—вечной силе». Читатель русской поэзии не может не вспомнить здесь заключительную строку стихотворения «Недоносок» (1835):

В тягость роскошь мне твоя,

О бессмысленная вечность!

Какие—либо реакции Достоевского на поэзию Боратынского неизвестны, имя его ни разу у Достоевского не упоминается. Но не только от этого можем мы заключить, что осознанного цитирования последней строки «Недоноска» Достоевским быть не могло. Просто Достоевский этой строки знать не мог: если он и читал стихотворение в сборнике Боратынского «Сумерки» (1842), он этой строки бы там не нашёл – она была цензурована и восстановлена в изданиях поэта только в ХХ в. Но чудесным образом она вот так, неизвестная никому, резонировала в дальнейшем ходе нашей литературы. Однако точечного текстуального совпадения недостаточно всё же для этого заключения. Но и второе сближение тут же рядом: виртуальная связь с «Недоноском» поддержана в «Идиоте» не только сходством мотивов и близостью ситуации, но и другими ключевыми словами, а именно – словом «выкидыш». Ипполит продолжает: «…вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всём этом пире и хоре участница, место знает своё, любит его и счастлива, а я один выкидыш…» (то же затем про себя повторит и князь). От «Недоноска» к «Идиоту», от «недоноска» к «выкидышу» – странный, никем ещё не замеченный в нашей литературной истории путь. Когда бы только одно случайное совпадение! Но – «бессмысленно—вечная сила» и «выкидыш» образуют уже достаточно убедительный смысловой контекст, позволяющий говорить о воспроизведении—наследовании не одного выражения, а цельного смыслового блока. Однако – как, каким путём он перебрался, перелетел из лирической миниатюры в прозаическую ткань большого романа (и как подобный же путь совершит мотив стихотворения молодого Пушкина от лица пустынного сеятеля в философский эпос об инквизиторе в «Карамазовых»)?

Нам ничего не остаётся, как допустить независимую перекличку—совпадение заявления несчастного героя Достоевского с оставшимся неслышным для читателей XIX века восклицанием лирического героя стихотворения Боратынского. Но значительность такого яркого совпадения—переклички от этого лишь повышается, поскольку случай этот ставит вопрос о движении смысла в общем пространстве литературы – и тем самым вопрос о некоей объективной, сверхличной литературной памяти, в которой и совершается сохранение и передача (трансляция) такого смысла. Такая недостаточно опознанная и признанная теорией особая память и составляет предмет настоящей заметки. Во всяком случае просто признать случайным повторение—подобие в тексте русской литературы столь выразительного словесного и смыслового блока – кажется, невозможно.[1004]

Далее: нам уже случалось писать об Онегине и Ставрогине.[1005] Пушкин, как мы знаем, не стал вводить в свой роман сюжет политический (планы главы о странствии героя и так наз. 10–й главы) и связывать с ним своего героя. Достоевский сделал это, не зная о замысле Пушкина (в ещё не известных тогда в печати пушкинских рукописях). Тем самым он тайный пушкинский план осуществил, не зная о том. Понятно, что версия о намерении автора привести Онегина к декабристам пользовалась в советское время особым вниманием пушкинистов, даже лучших («Сроки близятся. Пройдёт полгода, и Онегин придёт на Сенатскую площадь», – писал Г. А. Гуковский[1006]). Однако «Бесы» побуждают отнестись к этой версии как к сюжетной возможности с новым вниманием. В «Бесах» спустя полвека случилось то, чего не случилось всё же в «Онегине» – «праздный», «лишний» человек, скучающий барин оказался в центре радикального политического движения, где ему, казалось бы, нечего делать (Чтоб только время проводить, как бегло сказано про Онегина – деревенского реформатора, заменившего барщину на оброк, – Став—рогин же объясняет, что «только так» связался с нигилистами—бесами, «как праздный человек».) Неосуществившаяся возможность была записана в память литературы впрок, наперёд, и вышла в её открытый сюжет, когда через полвека возможности русской жизни и русской литературы дозрели. Происходило саморазвитие ситуации в самом материале литературы.

Но сюжет на этом не оборвался: ситуация скучающего барина на политическом поприще оказалась моделью достаточно долговременной не только в литературе, но и прямо в самой политической жизни. Ещё через полвека она задела Александра Блока, прямо небезболезненно по—человечески его самого – поэта – как наследника старых литературных героев. В записной книжке за 16 февраля 1918 г. у Блока записано: «Г—н Пришвин хаит меня в „Воле страны“, как не хаял самый лютый враг».[1007] На блоковскую статью «Интеллигенция и революция» в начале 1918 г. Михаил Пришвин ответил в эсеровской газете статьёй «Большевик из „Балаганчика“». Большевик из «Балаганчика» – большевик из декадентов, как, представим себе по пушкинским планам, Онегин у декабристов, или, читаем в «Бесах», Ставрогин «у наших», у Верховенского. Генетическую связь со старым типом и старой унаследованной ситуацией Пришвин прописал в последних словах статьи: «На большом Суде у тех, кто владеет словом, „спросят ответ огненный“, и слово скучающего барина там не примется».[1008]

А с самим поэтом Блоком в эти самые дни случилось очень странное литературное припоминание, уж конечно, непреднамеренное и бессознательное вполне. Вряд ли он на последних словах своих «Двенадцати» вспоминал «Двойник» Достоевского. Там герою повести является его двойник из петербургской «вьюги и хмары», из петербургского снежного пространства; господин Голядкин «стал вглядываться в мутную, влажную даль, напрягая всеми силами зрение и всеми силами стараясь пронзить близоруким взором своим мокрую средину, перед ним расстилавшуюся». До чрезвычайной странности это напоминает путаные о