В газете под фотографией – текст по—словацки: «Всю жизнь я буду помнить этот миг – сказал счастливый пионер». И верно: помнит.
Москва, июль 1998[1030]
Русской музы близнецы[1031]
Дельвиг, Пушкин, Баратынской,
Русской музы близнецы…
Так писал уже старый Вяземский, творя поэтические «Поминки» (название стихотворения). Дельвиг первый как старший Пушкина на год, а Пушкин на тот же год Боратынского старше. Но они и умерли в том же порядке, и Вяземский называет их друг за другом в порядке своих «поминок». Так или иначе, этот порядок имён у Вяземского даёт программу двухсотлетних годовщин в наши дни. Дельвига вспомнили тихо, Пушкин гремел и занял весь прошлый год, теперь двухсотлетие Боратынского является в тени отзвучавшего только что пушкинского. Боратынский является более скромно, но, во—первых, слово это так идёт Боратынскому, это была его осознанная позиция в поэтической истории:
Отныне с рубежа на поприще гляжу —
И скромно кланяюсь прохожим.
Музу его Иван Киреевский назвал скромной красавицей. Нужно проникнуть в этимологическую глубину этого эпитета, чтобы почувствовать точность его в отношении к Боратынскому. «Скромный» связано с «кромом», огороженным внутренним местом (с ним связан и «кремль»), «укромом»: заключённый в рамки, сдержанный, ограниченный в этом смысле, но и собранный, сосредоточенный, крепкий в себе. О «скромности» в этом богатом смысле поэзии Боратынского сказал опять Киреевский – он сказал о «поэзии, сомкнутой в собственном бытии».
И затем: да, это двухсотлетие в тени того, что только что отгремело, но вот, например, Иосиф Бродский сказал, что «Запустение» Боратынского – лучшее русское стихотворение. В присутствии Пушкина лучшее. Помню, прочитавши это у Бродского, я был ему благодарен и при единственной встрече с ним сразу это ему сказал.
Пушкин и Боратынский, а лучше так – Боратынский и Пушкин, потому что первое имя представляет в этой паре проблему большую: конечно, пишут об этом, тем не менее тема эта ещё не проявлена филологически, не сформулирована так, как в своё время была Тыняновым сформулирована тема – Пушкин и Тютчев. Не в том было дело, как Тынянов её решал, а как её ставил – остро—проблемно. Тынянов затеял филологическую интригу, не отпускающую нас до сих пор. Такой интриги о Боратынском и Пушкине нет ещё, и она должна быть завязана. Пушкин, как все знают, наговорил о Боратынском много хорошего. Но с поворотного 1830 года Пушкин о нём замолчал. Как раз тогда, когда Боратынский начал перерастать себя, каким его Пушкин хвалил – как «нашего первого элегического поэта». Начал перерастать в «элегического поэта современного человечества» (Н. А. Мельгунов). И, пожалуй, не в том вопрос, что Пушкин о Боратынском сказал, а почему он в тридцатые годы о нём замолчал. Отчего такое разминовение близнецов одной музы в наступившее глубочайшее для обоих время, тайна провала их поэтического союза как раз на пороге величия Боратынского.
Наконец, помянутый Тютчев. Не за горами и двухсотлетие тютчевское. И оно не останется просто само по себе, без переклички с двумя прошедшими перед ним. Попросив прощения у Вяземского (и особенно у Дельвига), прочитаем так:
Пушкин, Баратынский, Тютчев,
Русской музы близнецы…
Пора связать три эти имени вместе и рассмотреть это тройственное созвездие на пятачке в четыре года русской поэтической истории. Тоже нетронутая задача для понимания – как троицы в целом, так и каждой из трёх ее образующих пар.
2000
Юз Алешковский как собственный текст[1032]
В Юзе есть гениальность такая, какая не умещается в тексты. И во всё его собрание сочинений трёхтомное, которое я воспринял как его последнюю шутку. Надо ведь: Юз – и собрание сочинений.
Мне жаль, что нынешний Юз—прозаик, даже – представьте себе, романист – романист, поставим так ударение, – как—то заслонил его раннюю лирику, его старые песни. В тех первых песнях – я их всё—таки больше люблю, может быть, потому, что иные из них рождались у меня на глазах, – что он делал в тех песнях? Он в них послал весь этот наш советский порядок на то самое. Но сделал это не как хулиган, а как поэт, у которого песни стали фольклором и потеряли автора. В позапрошлом веке было такое – «Среди долины ровныя…», «Не слышно шуму городского…», «Степь да степь кругом…». Тогда – «Степь да степь…», в наше время – «Товарищ Сталин, вы большой учёный». Новое время – новые песни. Пошли приписывать Высоцкому или Галичу, а то кому—то ещё, но ведь это до Высоцкого и Галича, в 50–е ещё годы. Он в этом вдруг тогда зазвучавшем звуке неслыханно свободного творчества – дописьменного, как назвал его Битов, – был тогда первый (или один из самых первых).
«Интеллигенция поет блатные песни». Блатные? Не без того – но моя любимая даже не знаменитый «Окурочек», а «Личное свидание», а это народная лирика. Обоев синий цвет изрядно вылинял, в двери железной кругленький глазок, в углу портрет товарища Калинина, молчит, как в нашей хате образок… Дежурные в глазок бросают шуточки, кричат ЗК тоскливо за окном: – Отдай, Степан, супругу на минуточку, на всех её пожиже разведём. Лироэпос народной жизни. Садись, жена, в зелёненький вагон…
В те 60–е бывало так, что за одним столом исполняли свои песни Юз Алешковский (не под гитару, а под такт, отбиваемый по столу ладонями) и Николай Рубцов. И после «Товарища Сталина» и «Советской пасхальной» звучали рубцовские – Стукнул по карману – не звенит. Стукнул по другому – не слыхать. В коммунизм, заоблачный зенит, улетают мысли отдыхать… – и «Потонула во мгле отдалённая пристань…» (Я в ту ночь позабыл все хорошие вести, все призывы и звоны из кремлёвских ворот, я в ту ночь полюбил все тюремные песни, все запретные мысли, весь гонимый народ…) – впрочем, это дописьменное нельзя прописывать текстом вне музыкального звука (из кремлёвских ворот – а еще и кино в то же время – «Летят журавли» – операторским гением Урусевского покосившийся Кремль на экранном кадре). Аудиторию же составляли Владимир Соколов, Вадим Кожинов, Лена Ермилова, Ирина Бочарова, Ирина Никифорова, Андрей Битов, Герман Плисецкий, Анатолий Передреев, Станислав Куняев, Владимир Королёв, Георгий Гачев, Серго Ломинадзе… Попробуем представить уже лет 15 спустя эту компанию за одним столом…
Было чувство – иллюзорное, потому что такое чувство всегда иллюзия, что подтверждает близкое будущее, но и реальное тоже, потому что всё же происходил поворот исторического руля, и скрип его был нам слышен – было чувство, что выходим из исторического кошмара, который только что был осознан; очередные сумерки свободы брезжили, и что—то происходило в нравственном мире; нравственность оживала, и парадоксально—стихийным образом в немалой мере она росла оттуда, из тех пластов и жизни, и языка, в каких зачинались эти новые звуки и эти песни.
Говорят: он ввёл, узаконил «ненормативную лексику». Но лицемерный эвфемизм не хуже ли этой лексики? Бахтин называл это: непубликуемые сферы речи. Согласимся, признаем – скверна. А вот Бахтин тот же самый, с которым, кстати, был знаком Алешковский, исследовал причины неистребимой живучести этого скверного языка. Неистребимой живучести – это неслабо сказано; значит, есть функция жизни, которую вынужден этот скверный язык выполнять. Да, скверна – но только этому языку нет замены, когда нужно кое—что оценить. А то, как Андрей Битов сказал как раз по случаю Алешковского – разоблачили и осудили, но ведь не прокляли.
«Николай Николаевич» был написан – но вначале был наговорен, как роман, устно рождён и записан – на новом повороте руля от скончавшихся шестидесятых к пасмурному застою – и не случайно, конечно, хронологически и исторически совпал синхронно с «Москвой – Петушками». Помню, как Юз, восхищаясь, завидовал: – Ну, почему не я придумал этих ангелов, обманувших Веничку с хересом?
В «Николае Николаевиче» Алешковский нашёл свой сюжет и свой приём – он спустил большую политику в материально—телесный низ, каковую формулу ведь недаром как раз тогда же дал нам всё тот же Бахтин. Особое поле, своя территория Алеш—ковского в литературе – спустить большую политику в самый низ. Лысенковско—сталинская борьба с генетикой – наукой о жизни – дала сюжет о столкновении жизни в самых её коренных проявлениях, низменных и глубоких одновременно, с тщедушной, призрачной политикой.
А вообще «Николай Николаевич» это роман о любви.
Вот телесная жизнь – стихия вечная. Это то, что в истории не изменяется. Всё изменяется, а телесная жизнь всё та же. И она даёт поэтому комическую, смешную точку зрения на идеи и на историю, и особенно на политику. На всю преходящую относительность их. Несостоятельность перед вечной стихией телесной жизни. Перед человеческим телом, анализирует другой философ литературы и друг Бахтина, Лев Пумпянский, природу комического у Гоголя, «которое – тело – есть последняя и неразложимая внеисторическая реальность».[1033] Оттого телесные нелепости и провалы, падения, подзатыльники и оплеухи так грубо и мощно работают на снижение всяких высоких вещей, подлежащих снижению.
А вообще – роман о любви. О пробуждении женщины – вечной спящей царевны – ударом известным местом по её хрустальному гробику, чтобы он на мелкие кусочки разбился и осколочек в сердце застрял. Грубая и нежная поэтика миниромана «Николай Николаевич».
Телесная жизнь развенчивает историю и политику у Петрония и Рабле. И у Гоголя. Вот и у Алешковского, в котором жив Рабле. Со своим словарём он чистый писатель и даже сентиментальный писатель, моралист, как кто—то о нём сказал. С котёнком за пазухой, которого надо отогреть ценою собственного тепла, как в его рождественской сказке «Перстень в футляре».