Филологические сюжеты — страница 114 из 120

Язык – природная наша среда, как воздух, поэтому – экология слова. Язык – океан, попробуй в него добавить хоть каплю, хоть слово. У Битова здесь своя философия языка, не взятая ни у кого. И вообще писатель Битов – филолог и теоретик; он интересно партизанит в полях понимания литературного слова и строит свою поэтику, к которой стоило бы и приличной теории присмотреться всерьёз. Он, например, высказывает догадку, что речь поэтическая не есть венец эволюции нашей речи обычной, напротив, она изначальна, первична. «Неужели же наша невнятная обыденная речь есть распавшаяся и рассыпанная поэтическая?» Ни на какие исследования прозаик не опирается, но из исторической поэтики литературы он мог бы получить подтверждение о повсеместной во всех литературах первичности поэзии по отношению к художественной прозе, повсюду имеющей происхождение позднее. Он ищет моменты близости и наводит мосты между родимой прозой и чистой лирикой – и может получить лирическую поддержку у двух поэтов двадцатого века, один из которых стихотворно описывал чистейшую лирику другой в первых книгах её, где зрели прозы пристальной крупицы…

Вот и вопрос о новых словах в языке, которые по произволу в него не дано внести никому, – неожиданно что предлагает Битов? Он предлагает какие—то имена из русской литературы считать словами языка: не говоря о Пушкине, Гоголь, Чехов, Горький – «это уже слова, а не только имена». И вот вопрос: почему есть слово «Зощенко» и нет слова «Пришвин», почему стал словом нашего языка Маяковский и не стал Заболоцкий, как, впрочем, и Боратынский? Так «таинственный механизм признания работает через язык», и неважно, как меняется по временам наше отношение к Маяковскому или Горькому, – как слова они уже состоялись. Вопрос: имя Битов стало ли словом?

Он у нас оригинален и как писатель—филолог, фигура редкая. Кто такой филолог? Это читатель, особым образом просвещённый, квалифицированный и по идее лучший читатель текстов литературы – уже потом исследователь, а прежде читатель. Битов – читатель русской литературы – известен давно, но в такой широте в настоящей книге является нам впервые. Книга, собственно, представляет собой персональную фрагментарную авторскую историю нашей литературы, от могучего протопопа и Ломоносова до Набокова, Зощенки, Заболоцкого, Бродского, Солженицына и живых современных явлений вплоть до Мить—ков. С Пушкиным в центре, конечно, и рядом с ним Грибоедовым, Гоголем и затем, в продолжение подземной линии отдалённого Аввакума и в предвестие Солженицыну, Достоевским «Мёртвого дома» (острог и остров – значимое созвучие, своя произвольная смысловая этимология, и вот островное существование каторги на русской земле по ходу отечественной истории обратится в архипелаг), ну а также – особый и продуктивный пункт необычайно заинтересованного внимания автора – с Козьмой Прутковым как авангардным самозарождением в образовавшемся тогда в середине столетия промежутке, паузе между золотым поэтическим веком и тяжёлой романной эпохой. В академическую историю литературы директор пробирной палаты вписаться никак не может, а в истории битовской занимает одно из центральных мест как завязка будущих обэриутских явлений, от которых рукой подать до ленинградской юности автора, до притихшего сюрреалиста под маской соцреалиста Геннадия Гора, до Николая Глазкова или Виктора Голявкина. В очень личную родословную у автора вписано это отечественное обэриутст—во в разных его проявлениях.

Андрей Битов – читатель русской литературы, но он её и делатель. Стоя на рубеже столетий, он строит картину большого её пути по магическим датам: 1799 (это понятно) – 1899, родивший контрастную гениальную пару – Набокова с Платоновым (а и Олеша с Вагиновым в том же году), не забывая при этом: а кто у нас родился в 1999–м (под суету двухсотлетия пушкинского) и какое можно будущее прозреть «сквозь мокрую ещё пелёнку»? Гадание о будущем литературы сквозь мокрую пелёнку стоит любого иного магического кристалла – гадание о чуде с опорой, можно сказать это с юмором, на точное наблюдение – гадание сквозь нашу чудесную пограничную хронологию, дважды нам уже гениально—природно так послужившую и только что вновь нами пройденную.

Автор, конечно, наследник великой литературы и наш современник, но он и участник всё ещё той самой литературы, он автор, и он внутри, в родстве и соизмеримости – да, и с Пушкиным, и с Гоголем, не только с близкими старшими современниками. Как будто в общем с ними пространстве. И ему не только позволено, но и доступно что—то такое, такой вольный взгляд на наших священных коров, что мне, цеховому филологу, не только не очень позволено, но и не очень доступно. Позволено к ним отнестись как к своим литературным героям. Например, мы знаем от Пушкина, как он читал Радищева в своем обратном радищевскому (и по маршруту, и по направлению мысли) путешествии из Москвы в Петербург; но в 1844 г. в Париже вышли «Три мушкетёра» – и как не представить себе, как не погибший на дуэли Пушкин, ревниво следивший за всей французской литературой, едет в 40–е годы уже по железной дороге и читает «Трёх мушкетеров» вместо Радищева. Остроумно, но что из того? А то, что национальный контраст и смена эпох: у них Дюма, у нас в это время «Мёртвые души» и пишутся «Бедные люди»; и неизвестно, как серьёзные русские люди читают Дюма. Но, по контрасту, Пушкин, из золотой ушедшей эпохи, наверное бы, по Битову, оценил. Слом, перепад эпох. «Удовольствие представлять себе его удовольствие».

Ещё картинка словно из Хармса. Давно опубликованные три строчки в пушкинских планах, на которые до Битова пушкинистика внимания не обратила: «Н. избирает себе в наперсники Невский проспект…» и т. д. Запись странного, никак не развёрнутого сюжета, и как это связано с «Невским проспектом» (датируется примерно синхронно)? Картинка: Гоголь к Пушкину прибежал прямо с Невского проспекта, взволнованный чем—то увиденным там, и мысль о Невском проспекте связала их, и это у них уже тоже общий сюжет (не один «Ревизор»), и Невский проспект стал уже олицетворением, превратился в героя… Ничего нельзя доказать, но надо ведь не замеченную никем запись Пушкина рядом с повестью Гоголя как—то понять, а прежде надо её заметить, открыть, прочитать три строчки эти, а для этого представляемое событие их взволнованной встречи вообразить – и вот не профессионал—пушкинист, а пушкинист—художник делает открытие в пушкинистике. А попутно, разбираясь в не совсем нам понятных отношениях Пушкина с Гоголем, с мифологически знаменитыми подаренными сюжетами, предлагает нашей поэтике понятие обеспеченного сюжета: эти два главных сюжета были для Гоголя благодатно—творчески обеспечены тем, что пришли от Пушкина, отсюда и их такая в истории нашей судьба.

Историк литературы Битов не первый раз уже воображением вмешивается в загадочные отношения прежних творцов. Когда—то он внёс свой вклад (правда, хитро воспользовавшись героем романа, сделав его профессиональным литературоведом) в дальнейшее распутывание—запутывание затеянной ещё в 20–е годы Тыняновым литературоведческой интриги под названием «Пушкин и Тютчев», заметив, что все относящиеся к ней факты, которых мало, это «факты бесспорной спорности», и бросив попутно камень в науку, старающуюся держаться при фактах. Научная работа без фактических ошибок, заметил он, узаконивает нищету понимания. Сам он научной работой не занимается, настаивая, что он не исследователь – однако всюду он в настоящей книге исследователь. Один за другим он строит филологические сюжеты – и вовсе не все они будто из Хармса. Пушкин и Грибоедов – тоже не так много фактов, но образуется сюжет между ними волнующий. Сюжет о творческой зависти Пушкина, исполненный благородства. Пушкин не просто заинтересован – задет явившейся перед ним комедией (1825: пристрастные первые отзывы, но – единственное из современных произведений, с которым приходится внутренне посчитаться); а спустя десять лет окончательное, проникновенное, как памятниковое, последнее слово о Грибоедове («Путешествие в Арзрум», 1835), в котором Пушкин завидует его биографии и героической смерти – а сам подходит уже к порогу собственной. Завидует благородной, возвышенной завистью, той, о которой сам говорил, что она «хорошего роду». «Незримый пласт его жизни», угаданный – сквозь факты – сочувственным воображением. Битов смотрит Пушкину в душу, не вызывая у нас протеста, и получает картину их отношений, о которой мы не вполне догадывались. Картину такую, что место старшего Александра Сергеевича во внутренней жизни младшего изменилось и возросло.

Книга русского писателя о русской литературе, и книга лирическая. Лирическая и стихами Андрея Битова, они здесь также в составе книги. Стихи не отделены от мыслительной ткани книги, они в неё вписаны перемежающим тонким слоем. Мыслительная же ткань есть то самое, чем нам давно и нынче заново интересен автор Битов.

2002

Март 53–го

1–го марта, часов в 10 или 11 утра, я вышел из дома. Дома лежала маленькая дочка, ей было полгода, и я отправился в пункт питания за каким—то положенным ей молочком. В почтовом ящике на двери я не нашёл газеты (тогда ещё их разносили по этажам), что было фактом чрезвычайным и непонятным: каждое утро в 8 газета всегда лежала, это было тогда как часы. Спустившись, я заглянул в киоск рядом с домом, там, как всегда, сидел знакомый киоскёр, старый интеллигентный еврей. – Вы не знаете, почему не пришли газеты? В ответ он поднял на меня взгляд, который я оценил лишь потом. – Говорят, есть важные новости, ответил он значительно как—то. Я ничего не понял и пошёл за молочком, и лишь потом я вспомнил этот взгляд и, как мне кажется, рассмотрел в нём тщательно скрытое торжество. Важные новости прозвучали днём по радио, и мы впервые услышали незнакомое слово «коллапс», которое, помню, произвело тогда жуткое впечатление.

7–го или 8–го рано утром (наверное, 7–го) позвонил Гена Га—чев, он специально приехал из Брянска, где работал по распределению в школе, и мы пошли хоронить вождя. Недавно, уже сейчас, в феврале 2003–го, я был у него в Переделкине, и после лыж за столом, в предвидении наступающей годовщины, мы вспоминали это. Был за столом и Юрий Кублановский, и как старый антисоветчик удивился: – А зачем вы ходили, можете объяснить? Через несколько дней мне тот же вопрос задал внук Митя: – А зачем ты ходил? Тому и другому я отвечал: – Из исторического любопытства, – но чувствовал, что об