Филологические сюжеты — страница 115 из 120

ъяснение недостаточное. Всё—таки любопытство чувство мелкое, непочтенное, а тут что—то было такое серьёзное, что надо было это видеть и при этом присутствовать. Об этом сильно – у Германа Плисецкого, поэта, теперь уже покойного, с которым я близко познакомился после, в 60–е. Он был накануне на самом гибельном месте, на Трубной, и еле вышел, а уже в 65–м написал поэму «Труба» – что значит и место действия, Трубная площадь, и та Труба, что поднимет всех на последний суд: Труба, Труба! В день Страшного Суда ты будешь мёртвых созывать сюда… Так вот, у Плисецкого:

В той пешеходной, кочевой Москве

я растворяюсь, становлюсь, как все,

объём теряю, становлюсь картонным.

Безликая, подобная волне,

стихия поднимается во мне,

сметая милицейские кордоны.

Вот и нас волна—стихия погнала. Но было всё же и что—то более сознательно—подсознательное, что можно было осознать лишь потом. Было чувство, о чём я уже сказал, – чувство, что надо это видеть. Было чувство такой исторической перемены как перемены всей жизни, что не только со мной – со всеми – свершается в первый – и, может быть, единственный раз. Это в воздухе было. Мы с Гачевым только что вышли из университета, 1947–1952 – такие были наши университетские годы, сразу после доклада Жданова и накануне смерти вождя. И было тогда особое чувство того послевоенного восьмилетия, не повторившееся затем никогда; я уже писал об этом однажды, в одной из полумемуарных статей, повторю еще раз. Чувство это не сознавалось ясно, не проходило в светлое поле сознания, но оно реально в нас было. Это было чувство, что никогда ничего другого не будет, всегда будет то, что теперь. Теоретическое знание, что когда—нибудь и смерть Сталина может случиться, было непредставимой абстракцией. Уже гораздо позже можно было осознать, что это был особый опыт переживания вечности. Когда впоследствии я рассказывал об этом чувстве того времени тем, кто помоложе больше, чем на поколение, они говорили, что такое же чувство было у них в брежневские, 70–е, «застойные» годы, и это можно было понять на их месте, но странно слышать, – для нас в 70–е время неслось, и возникало непрерывно что—то новое, все читали Веничку и раздавался из окон трубный (тоже по—своему) голос Высоцкого, самый громкий хриплый голос эпохи, уже не единицы, как раньше, а многие читали и Розанова с Леонтьевым, и даже можно было уже об этом писать и что—то даже немножко печатать, а там и действо под названием «Классика и мы» в 77–м состоялось, и это тоже было событие выразительное как свидетельство, как языки развязались в разные стороны; время неслось стремительно к краху советской вечности в середине 80–х – а задан, заложен был этот крах задолго – в марте 53–го.

И вот в те дни похорон и почувствовалось это уже – что время двинулось, часы пошли. Это сразу почувствовалось, и не только мною и теми, кто понимал гораздо больше меня. Это всеми почувствовалось, и я тогда на улице это увидел, наверное, для того и ходил. Не все мне верят, но я могу рассказать, как я это видел, – я не увидел особой скорби, а было – на лицах прямо – что—то другое, что я опять же позже, задним числом почувствовал—осознал—увидел как ожидание – ожидание перемен. То самое чувство, что кончилась вечность и часы пошли (и пошли так быстро, как невозможно было себе представить; и дальше шли уже без остановки, хотя и с замедлениями, с аритмией, как у тяжелого сердечника, до середины 80–х). Ожидание перемен как главное настроение, с чем—то даже вроде нетерпения, и даже в толпе наблюдалось что—то вроде азарта, с каким не только разные ребята, но и сами мы, по Плисецкому, сметали милицейские кордоны. И в самом деле сметали: я увидел в Столешникове знакомого с факультета, он был у нас член партбюро, а при этом прямой и смелый парень, не знаю, жив ли, он перепрыгивал с машины на машину, которыми перегорожен был переулок, а за ним гонялась милиция.

В страшном месте на Трубной и на бульварах мы с Гачевым не были. Мы сразу пошли пробиваться в очередь через Столешников. Его короткая узкая кишка до Пушкинской была вся забита людьми, это тоже была труба, но уже не такая страшная. Чуть углубившись в толпу, я попал в трубу и почувствовал, как сдавило со всех сторон, и стало страшно, о том, что было на Трубной, все уже знали, вся Москва говорила. Я понял, что надо выбираться назад, оглянулся – за мной уже метров 5 сомкнулось, в таком котле это много. Но выходить из котла надо было – я стал бить ногами по ногам и так прокладывать себе дорогу, и так вышел. С Гачевым мы потеряли друг друга, я встретил другого знакомого с факультета – Артёма Анфиногенова, и мы пошли пробираться другим путём. И пробились в очередь перед самым входом в Колонный зал, и вошли туда. Там было новое сильное впечатление, оно было в том, что видно не было ничего. Работают Бетховен и Шопен, вспоминает Плисецкий – да, это было слышно, но что было видно?

Там саркофаг, поставленный торчком, с приподнятым над миром старичком – он был приподнят над миром, но от нашего глаза скрыт. Мы, наша людская лента, протекала на таком космическом расстоянии от предмета и от центра мирового притяжения, от гроба, что видно было издалека только что—то на возвышении утонувшее в цветах. Видно было только цветы. За что гибли люди? За то, чтобы ничего не увидеть.

9–го я в гостях второй раз в жизни смотрел телевизор – КВН с линзой, кто помнит (дома ещё, конечно, не было; первый раз перед тем и тоже в гостях я смотрел по этому КВН какой—то футбол). Смотрели похороны, которые вёл с мавзолея «председатель комиссии по организации похорон» (ещё не знали и не могли себе представить, как будет эта роль продолжена в действиях этого человека в ближайшем будущем) Н. С. Хрущёв. Но не его тогда выступление, а речь Берии с мавзолея была единственным выразительным впечатлением. Она была искусно построена риторически, по правилам кавказского красноречия, ритмически на повторах: – Кто не слэп, тот видит… (так же риторически, на повторах, сам Иосиф Виссарионович в 1924–м провожал Ильича: – Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам…). И можно ли было знать, что будет с этим ритором в самом уже близком будущем? Эпоха классической сталинистской риторики завершалась, впереди были иные «речевые жанры» – хрущёвская речевая вольница, брежневское мычание, водяная мельница горбачёвская и так далее.

Это было 9 марта, а дальше – часы пошли быстро, уже в апреле освободили врачей—вредителей, и уже где—то в мае—июне – не все помнят это – появился в официальной прессе осуждающий термин «культ личности», – не называя пока по имени личности, но слово было уже найдено, а до имени пришлось подождать еще года два с половиной – до ХХ съезда.

2003

На чей глаз и кто в силах?[1041]

Проследите иной обычный факт – и найдёте в нем глубину, какой нет у Шекспира – «если только вы в силах и имеете глаз… Но ведь в том—то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своём роде художника».

Мне к тому припомнились эти золотые слова (Достоевский, «Дневник писателя», 1876, октябрь[1042]), что и филологу можно их принять на свой счёт. В чём и есть наше дело, как не в том, чтобы приметить «литературный факт» (в свое время Ю. Тынянов понял, что это такое, и сформулировал это понятие как главный предмет нашей странной науки) и его «проследить»? Филолог в этом смысле соединяет в себе позитивиста, который всегда «при факте», и художника, которому нужен «глаз».

В разговоре втроём, когда—то, с Эвальдом Ильенковым и Гачевым, Ильенков спросил, что нам интереснее – метод или картина мира. Я сразу ответил, что мне картина мира. Чистому мыслителю, гегельянцу Ильенкову был интересен и нужен метод.

Есть подобное расхождение интересов и в филологии – однако литература даёт картину мира, и филолог в конечном счете тоже её имеет целью. Но если такое в конечном счёте совпадение целей, зачем филология? К чему такое повторение—удвоение целей? Говорил же Бахтин, что автор произведения не предназначает его для литературоведа, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов и тем более не стремится создать коллектива литературоведов[1043] – а между тем их армия уже, наверное, сопоставима с личным составом самой литературы. Чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения в обществе налицо.

Но вот известный пример, имеющий отношение к самому Бахтину. Вячеслав Иванов сказал всего два слова о романе Достоевского – и ими просветил роман Достоевского: ты еси. А Бахтин за Ивановым подхватил это слово и развернул в свою известную нам картину. Слово это есть молитвенный текст и это идея о Боге и о человеке вместе. Идея истолкователя, оказавшаяся ключом к замку, который, в общем, до Вячеслава Иванова был заперт.

Владимир Новиков завёл разговор о том, что филология нашего дня перед большими идеями на мели. И вспомнил реплику—возражение Л. Киселёвой: – А что такое новые идеи? В самом деле – откуда на филологию наплывают идеи? Они наплывают со всех сторон, как и – естественно – на самую литературу. Но есть которые наплывают и которые изнутри вырастают. «Ты еси» как идея о Достоевском словно выросло из Достоевского как «литературного факта». Когда я у Достоевского же заимствую понимание факта, с которого начал, то это не мелкий факт из тех, на которые рассыпается целое, а бытийный факт, сам как целое. Есть хорошая мало замеченная работа покойного Евгения Тамарченко – «Факт бытия в реализме Пушкина» («Контекст–1991»). Автор хочет сказать, что не просто факт, а самый факт бытия, не исчерпанный в объяснениях и толкованиях, есть самый глубокий, последний уровень Пушкина и его художественный предмет, та самая тайна, которую мы без него разгадываем, и что Пушкин поэтому просторен как никто и онтологичен как никто, говоря популярным ныне непушкинским словом.