Русская филология ХХ века – богатая история. Тыняновскую теорию литературного факта потому можно вспомнить при разговоре об идеях в филологии, что это понятие и рождало тогда идею. Начиная с ОПОЯЗ'а, двадцатый век в немалой части своей ушёл на спецификацию, попытку найти тот самый теин в чаю. А то Веселовский писал когда—то, что история литературы это ничья территория, res nullius, куда заходит охотиться всякий желающий – социолог, историк, философ, – и все выносят свою добычу. В результате под одной этикеткой числится то, что имеет совершенно разные свойства, потому что о термине не договорились. Затем формалисты стали договариваться о термине, но поиск литературности в литературе вёл к чему—то вроде её стерилизации. Вторая половина века и стала реакцией на эту стерильную спецификацию – словом времени стал контекст как расширяющее понятие (П. В. Палиевский в 1972 г. талантливо озаглавил известное издание: слово было найдено), филология стала поглядывать в сторону философии. (В том числе и структурализм был реакцией, попытавшись уравнять литературу с другими «знаковыми системами» и покрыть её единой сеткой семиотических терминов. Историческая поэтика, подключившая литературу к истории, стала другой, гораздо более адекватной реакцией.)
Семидесятые—восьмидесятые годы, ностальгически поминаемые Вл. Новиковым, стали временем, когда фигура филолога, ещё вчера пренебрегаемая, в эпоху физиков и лириков проходившая по части «лирики» и бывшая, по слову поэта, в загоне, вдруг начала выдвигаться на почётное место не только в науке – в общественной жизни, филолог выходил на положение нужного современности человека. Происходило перемещение ценностей в общем сознании, связанное во многом с деятельностью С. С. Аверинцева, но не он один был творческой личностью этого времени. Рядом работал А. В. Михайлов, не только выстроивший (одновременно и вместе с Аверинцевым) грандиозную универсальную и совершенно новую картину всей европейской культурной истории, но и как бы походя формулировавший нечто важное для нашего филологического самоосознания. Научной амбицией структуральной филологии был особый «язык описания», о котором я слышал от одного из лидеров направления такое высказывание, что он должен иметь, как язык научный, как можно меньше общего с языком самой литературы. Мы помним это, когда смена, игра, переключение тона и стиля в «Онегине» должны были называться перекодировкой (на языке бабы Яги, по острому слову И. Б. Роднянской). Михайлов заговорил о ключевых словах теории, которые не хотел называть даже терминами, и сформулировал тезис о нашем филологическом слове, о слове теории как находящемся «в глубоком родстве со словом самой поэзии».[1044]
Вот этот тезис о родстве филологического слова поэтическому и стал на острие филологической жизни. В самом деле – какова цена слова у филолога, ведь он учёный? У него иное, стороннее, «объективное» слово. Вот Фёдор Степун, философ и критик, говорил в беседе с Буниным (16 апреля 1931 г.) о своём прискорбном отличии от него, художника. Бунин как творец имеет право быть несправедливым к Блоку и не терпеть его рядом с собой, Степун такого права не имеет, он должен быть «справедливым», должен понять обоих – Блока и Бунина. Но – «мы нашу справедливость искупаем известным творческим бессилием. А вы по звёздам стреляете – так что же вам быть справедливым!»[1045]
Мы не стреляем по звёздам – однако скажем ли так о Бахтине, Тынянове, Аверинцеве, Топорове? Но – волей—неволей наше слово это слово о слове, в словесной деятельности ослабленная вторая ступень. И всё же мы связаны с нашим предметом собственным словом. Собственным, а не лишь предлежащим нам словом писателя. В статье о философии и поэзии Г. – Г. Гадамер ссылается на сравнение Поля Валери, уподоблявшего слово обычного разговорного языка, и даже всякое непоэтическое, в том числе научное слово, мелкой разменной монете или бумажным ассигнациям, реально не обладающим стоимостью, которую они символизируют. Поэтическое же слово – как старинный золотой, реально обеспеченный, т. е. сам обладающий своей стоимостью. Поэтическое слово не просто указывает на действительность за пределами самого себя, но как—то иначе содержит в себе действительность в преобразованном виде; как золотая монета, оно есть то, что оно представляет. Гадамер по этому случаю говорит, что «слово и язык в стихотворении являются словом и языком в максимальной степени».[1046]
Слово в счастливом его состоянии – но можно ли нам заноситься и примерять его хоть как—то к нашему слову? Но если оно «в родстве»… И если благодаря родству золотое литературное слово должно через наше слово открыться? Но тут и «нужно тоже в своём роде художника». Нескромно буду утверждать, что филолог – это писатель, и если он не работает с собственным словом, то и исследуемое литературное слово ему не откроется; может быть, он и литературовед, но он не филолог. Тут и вопрос Достоевского (хоть и не имевший прямо нашего брата в виду): на чей взгляд и кто в силах?
Оглянемся на помянутые выше имена, и не только на них, и согласимся: филологическое дело – занятие личное, как писательство. Согласимся, что наша филологическая история имеет своих художников (художников слова!), и они—то определяют её лицо. Это некое вертикальное измерение нашего дела, обеспеченное личностями филологов. Нынешнее состояние, описанное в статье Вл. Новикова, и есть дефицит на личности, что то же самое что на идеи. Так получается, насколько закономерно, не знаю, что в наши дни «укрепления политической вертикали» распадается вертикаль в культуре. Но современное состояние – состояние общемировое; как известно, принято называть его постмодернизмом. Состояние серьёзное, с которым приходится посчитаться.
Вот интертекстуальность – идея этого состояния. Идея реальная и многое нашему зрению открывающая – но интересен её современный нерв как идеи нашего дня, её философская сверхзадача. Как таковая она есть идея единой плоскости всей культуры, в которой снимаются все границы. А. В. Михайлов, уже поминавшийся, знаток немецких романтиков, в одной работе цитировал из Йозефа Гёрреса: «Не только у входа в Рай поставлен пламенеющий херувим, но и на всякой границе, где одна эпоха переходит в другую, грозит нам огненный меч».[1047] На всякой границе эпох, но также художников, произведений, да и просто двух живых людей в их встрече, любви, общении – огненный меч. Поднятый меч – вертикаль на границах, соединяющих и разделяющих, личная вертикаль, потому что художники, произведения, даже эпохи – личности. Интертекстуальностью и снимаются эти личности на границах. Две эпохи и два человека – то же самое, оттого и настаивал на неустранимости «просто человеческого» из филологии Аверинцев.
В те самые семидесятые—восьмидесятые то, что принято считать (пусть с грехом пополам) философской мыслью, больше шевелилось у нас в филологии, чем в собственно философии (как у нас её разглядеть?), и филолог становился человеком современности. В новое постсоветское время он это значение начал терять и продолжает его терять на наших глазах, обозначая, кажется, своей жалкой фигурой очередной «конец истории»; но, как помнят слышавшие Аверинцева, он говорил, что «история не кончается, она кончалась уже множество раз». Может быть, роль филолога в нашей истории не исчерпана.
2004
«Записки из подполья»: «музыкальный момент» P. S. к статье Александра Суконика[1048]
Близко к теме статьи Александра Суконика – неожиданная, вероятно, цитата:
«Весь Ф. Нитчше для меня в „Записках из подполья“. В этой книге – её всё ещё не умеют читать, дано на всю Европу обоснование нигилизма и анархизма. Нитчше значительно грубее Достоевского».
Мы знаем Горького как нелюбителя Достоевского – а сказано интересно. «На всю Европу…» И – главное: всё ещё не умеют читать. Это сказано в 1920–е годы (в дневниковой архивной записи[1049]), а и сегодня можно повторить. Заколдованный текст (В. Бирюков). Две такие статьи, поступившие одновременно в один журнал из Нью—Йорка и из Брянской области – и обе нелитературоведческие, даже антилитературоведческие, скажем так, заражаясь языком антигероя самих «Записок», статьи как бы авторов—персонажей – не значит ли это, что приходит время заколдованному тексту быть прочитанным?
Вот Суконик назвал романы Достоевского цветочками после подпольных записок – и кто же с этим согласится? Но вот ещё впечатление такого читателя, как М. Л. Гаспаров, прочитавший «Записки из подполья» в 15 лет – и они его «потрясли очень сильно, – но после этого весь остальной Достоевский стал для меня неинтересен: так, те же „Записки“, только в ослабленном и разбавленном виде».[1050]
Мы выбираем «своих» писателей, чтобы с ними «мыслить и страдать», – Достоевский был Гаспарову чуждым писателем (как, например, и Лидии Гинзбург, как и, далее, всем формалистам, несмотря на классическую работу Тынянова про Фому Опискина, кое—что предвещавшего, кстати, как в подпольном герое, так и в пародиях Достоевского). Но вот «Записки» его, Гаспарова, потрясли очень сильно. Текст единственный в своём роде, текст—уникум – сам по себе, а не лишь как введение к знаменитым романам, текст, не «снятый» затем романами, не покрытый ими, – и почему мы его не умеем читать?
Мы не умеем его распутать и разделить голоса, отделить гениального автора от противного типа. М. М. Бахтин открыл о герое у Достоевского, что он – не характер, не социальная или психологическая фигура, а слово – но что это значит? Это значит, что слово подпольного человека превосходит его характер, обозначенный им самим с первых тактов – «Непривлекательный я человек». Достоевсковедческая тенденция клонит к тому, в основном, чтобы в общем балансе характера и слова снизить удельный вес слова, окрасив его характером, непривлекательным человеком; признать интересные мысли, но как—то всё же компрометировать их – о чём успешно, надо сказать, он сам позаботился: «…я хочу себя компрометировать лично…» Лично себя, но мысли? В самом деле подпольное слово густо окрашено человеком, а вот поди ж ты – предъявлено нам как открытое и прямое высказывание на огромные темы. Сильное высказывание. Слово из подполья «на всю Европу».