Филологические сюжеты — страница 51 из 120

И если загробная жизнь нам дана,

Он, здешней вполне отдышавший,

И в звучных, глубоких отзывах сполна

Всё дольное долу отдавший,

К Предвечному лёгкой душой возлетит,

И в небе земное его не смутит.

Как обычно у Боратынского, очень «необщее» и очевидно неортодоксальное понимание посмертного бытия души. Это лёгкое бытиё тогда, когда человек на земле вполне изжил свою земную природу и этим вполне очистил от её тяжести освобождающуюся душу – от смешенья с земным и «смущенья» земным. Но для этого надо при жизни не воспарять духом к небу, но, напротив, вполне отдышать здешней жизнью, отдать всё дольное долу: концепция, очевидно, отвечающая жизненной философии самого Гёте.

Гёте и Недоносок – вот интересная пара героев в лирике Боратынского. Парадоксальная пара – столь несоизмеримые величины. Но поэтическими характеристиками в нескольких точках они очевидно соизмеряются. Крылатою мыслью он мир облетел… – И ношусь, крылатый вздох… Это вновь напоминает о классах существ духовных и душевных в классификации гностиков. И – категории, в каких живописано действие этой крылатой мысли:

Крылатою мыслью он мир облетел,

В одном беспредельном нашёл ей предел.

Предел и беспредельное – классические категории платоновские,[505] вновь возбуждающие вопрос о тайном присутствии «откровений Платоновых» в лирике Боратынского. И наконец – загробное следствие в уже цитированной последней строфе. Лёгкий полет души совершенного гностика – и тяжёлый, срывающийся бедного духа. Этот срывающийся полёт, ограниченный положенным ему пределом, – очевидная реплика на стихотворение памяти Гёте:

И едва до облаков

Возлетев, паду, слабея.

И – К Предвечному лёгкой душой возлетит. В книгах святых Отцов так описывается «беспрепятственный восход души»,[506] покаянием очистившейся от земных грехов и освобождённой от воздушных мытарств. Однако душа идеального человека—поэта, каков Гёте у Боратынского, очистилась не от грехов – о них, конечно, в стихотворении речи нет, – а вообще от земной природы, что становится возможным именно потому, что человек при жизни изжил её до конца. Очевидно, теодицея (потому что «пафос этого умозрения приводит к своеобразной теодицее»[507]) не вполне христианская,[508] поскольку как бы безгрешным мыслится столь совершенное осуществление человеком своей земной природы в границах земной жизни. Но и Державин не покаянным псалмом оправдывал свою уверенность в посмертной участи – Не задержусь в вратах мытарств. Как для Державина, так и для Гёте в стихотворении Боратынского, пропуск сквозь эти врата дается поэтам. Гёте у Боратынского одновременно пропуск такой имеет как совершенный гностик и совершенный поэт.

Что же при этом сам Боратынский—поэт как автор стихотворения памяти Гёте? Он со своим идеальным образом, похоже, никак не отождествляется, даже, скорее, напротив. Этот торжественный образ строит он отстранённо, тогда как несчастного своего Недоноска выражает лирически. И Недоносок по всем статьям отличен от лёгкой души идеального человека—поэта. Если принять, что это метафора (но метафора олицетворённая, ставшая персонажем, лицом, существом; метафорическая природа этого существа признаётся всеми истолкователями), то чего метафора Недоносок? Сказать о ней – «метафора поэта»[509] (бытия поэта в мире) – слишком недостаточно. Хотя намеченная контрпараллель стихотворению памяти Гёте поддерживает такую версию, но она же её и ограничивает, и всё же самое сопоставление двух образов этих в мире Боратынского строится на более широкой экзистенциальной основе. Вероятно, нашему пониманию не обойтись без слишком общих слов о человеческом духе в падшем земном его состоянии, той Прометеевой искре, о которой когда—то сказал молодой поэт: Но в искре небесной прияли мы жизнь, / Нам памятно небо родное… – теперь оно закрыто для стремящегося к нему субъекта, а искра духа предстала слабой и неочищенной человеческой духовностью. Метафора неочищенного смешения в человеческом духе небесного и земного, лёгкого и тяжёлого. Оттого бедный дух так душевен и психологичен и так гротескно невесомо—материален – тяжелее гётевского Гомункула, совсем лишённого веса. Оттого паду, слабея: стремящееся, духовное, лёгкое в человеке оказывается тяжёлым для неба.

Иван Киреевский писал в статье памяти Боратынского: «такие люди смотрят на жизнь не шутя, разумеют её высокую тайну, понимают важность своего назначения и вместе неотступно чувствуют бедность земного бытия».[510] Неотступно чувствуют… Бедность земного бытия… Вот чего метафора Недоносок.

Тема жизненной невоплощённости возвращает нас к Достоевскому, к «Идиоту». О его герое мы читаем у М. М. Бахтина: «Можно сказать, что Мышкин не может войти в жизнь до конца, воплотиться до конца, принять ограничивающую человека жизненную определённость. Он как бы остаётся на касательной к жизненному кругу. У него как бы нет жизненной плоти, которая позволила бы ему занять определённое место в жизни (тем самым вытесняя с этого места других), поэтому—то он и остаётся на касательной к жизни. Но именно поэтому же он может „проницать“ сквозь жизненную плоть других людей в их глубинное „я“».[511]

Гёте говорил Эккерману про своего Гомункула: «духовные создания вроде Гомункула, не до конца очеловеченные, и потому ещё ничем не омрачённые и не ограниченные…» Гёте тут же прибавляет, что такие существа причислялись к демонам, отсюда родственная связь Гомункула с Мефистофелем.[512]

Достоевского и Гёте М. М. Бахтин противопоставил друг другу как художников противоположного типа на основании разной организации их миров во времени и пространстве;[513] различие – до противоположности – самых общих их философских ориентаций выступает в их отношении к таким основным реальностям, как природа, классический мир (античность) и христианство. Достоевский начал свой путь с того, что пересмотрел и ограничил роль Гёте в духовной истории человечества. Пушкин за десять с лишним лет до того (в 1827) записал о «Фаусте» как «представителе новейшей поэзии, точно как Илиада служит памятником классической древности».[514] Эту картину пересмотрел молодой Достоевский (не зная о том, потому что пушкинские слова опубликованы были значительно позже), когда писал брату 1 января 1840 г.: «Гомер (баснословный человек, может быть как Христос, воплощённый Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гёте (…) Ведь в „Илиаде“ Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос новому» (28, кн. 1, 69). Не зная пушкинских слов, Достоевский расширил картину истории поэзии до всей духовной истории, но Гомер у него остался на том же месте, а «параллелью» ему вместо Гёте явился Христос. Если это юношеское письмо подключить к тому большому контексту, который мы постоянно в этой статье имеем в виду, то, может быть, и не будет недопустимо взглянуть на него как на ответ – понятно, непреднамеренный – в том числе и на стихотворение Боратынского памяти Гёте.

Общеизвестна формула героя в черновиках к «Идиоту»: «Князь Христос». Формула эта не перешла в роман и осталась на положении внетекстового комментария автора к образу. Вместо этого в центр романа встал (лёг) мёртвый Христос Гольбейна. Идея же «князя Христа» осталась утаённой и проблематичной. Парадоксальная формула героя не перешла в роман, но отозвалась в парадоксальной фигуре героя в романе. В нём ведь и гё—тевский искусственный человечек, может быть, отразился, не только Христос. Homunculus как алхимический термин – человечек, очень маленький человек. О князе доктор вынес заключение, что он «вполне ребенок» и «только ростом и лицом похож на взрослого» (8, 63). Сёстрам Епанчиным он говорит при первом знакомстве, что меньше других жил и меньше других понимает в жизни. От Аглаи на это следует возражение, что если он знал, что такое быть счастливым, в чём им признался, то, стало быть, жил не меньше, а больше других (8, 53). Такое вот совмещение «меньше» и «больше» и отличает князя от всех людей. Он «меньше» других человек и «больше». Он «выкидыш», и он «князь Христос».

Он, по слову Бахтина, не имеет жизненной плоти. Понятно, что это тоже метафора, подобно метафоре Недоноска. Скрытая в реальном материале романа метафора прозаическая подобно той открытой метафоре поэтической. На центральной идее христологической – воплощение – всё в романе и держится. Всё Евангелие Иоанна, писал Достоевский, приступая к роману и разъясняя замысел, – всё чудо находит в одном воплощении, в одном появлении прекрасного (28, кн. 2, 251). Действие «Идиота», как и многовековой уже истории до него, совершается «после появления Христа, как идеала человека во плоти» (20, 172), и определяется этим. Воплощённость Сына Человеческого – главное и дорогое для Достоевского. Кто же по отношению к этому главному князь – «идиот»? Как человек, не имеющий жизненной плоти, он представляет собой обратную проекцию идеальному образу. Полная воплощённость чревата ограниченностью, как замечал Гёте по поводу своего Гомункула, тем, что называется на языке православном дебелостью. Невоплощённость чревата нежизненностью, жизненной слабостью, как бы известной призрачностью. Тема жизненной воплощённости присутствует всюду в романе. О Настасье Филипповне сказано в одном месте: «эта нежившая душа» (8, 38). Хотя сказано это в начале романа и от лица как бы Тоцкого, слово это остаётся с ней до конца: «Ведь это… дитя; теперь она дитя, совсем дитя!» (8, 484). Вячеслав Иванов пишет о «несоизмеримости» князя «с окружающим его человечеством»