Филологические сюжеты — страница 83 из 120

[851]

Напряжённо замедлить – похоже на позу автора деревенского дневника. Exegi monumentum – населению, местоположению – и моментам. Вечная память моментам. Напряжённо замедлить над ними – эстетика Петрушевской в этой в чём—то волшебной вещи. Тут и японцы в помощь, дающие глаз и ритм. …Вчера в девять вечера закат догорал / автобус ехал среди туманов / японские дела /Хокусаи (…) я вошла в гравюру в туман ничего не видно в радиусе протянутой руки (…) так всегда / входить страшно войдешь нормально (…) и мать сыра земля / точно: сырая / мать (…) о сырая мать иду по матери / послана трактористами, перепахавшими дорогу, что им стоит поднять лемеха раз в десять минут, но нет – картина привычная. Глаз и ритм, родившийся с первым хокку, сложенным вместе с дочкой Наташей у костра на закате: вечерний костёр / и на небе / вечерний костёр. Тогда и было замечено, что народ говорит верлибром.

Поэтому деревенский дневник омывается океаном слышимой речи, «вечной речи», как хорошо сказала автор одной из немногих чутких статей о писателе Петрушевской.[852] «Карамзин» – это «речевое пространство» со многими уровнями—слоями, от чточточто дадада, через якобы Клава ударила внучку якобы внучка курила до чистого авторского – я / единственный свидетель (…) что будет / если я отвернусь. Как ни странно, странное сближение стихийной эстетики Петрушевской с философией Бахтина можно ещё продолжить; у Бахтина ведь кроме философии поступка была еще философия языка, в которой есть такое место: художник в процессе творчества видит и слышит своих героев. «Он не заставляет их говорить (как в прямой речи), он слышит их говорящими. И это живое впечатление от как бы во сне услышанных голосов может быть непосредственно выражено только в форме несобственной прямой речи. Это – форма самой фантазии».[853] Автор «Карамзина» обладает способностью слышать многочисленных персонажей мира повествования говорящими, множественный, коллективный субъект своего дневника – говорящим, и говорящий этот мир по преимуществу дан нам не в объективных формах прямых речей отдельных лиц, независимых как бы от автора, а сонмом—хором голосов, уловленных авторским слухом и удержанных авторской памятью, вмещённых в эту память, ею, так сказать, приватизированных, живущих в ней, доносящихся к нам уже из особого личного авторского пространства авторской памяти. Но это личное пространство – субъективное—объективное речевое пространство множества голосов. «Живое впечатление от как бы во сне услышанных голосов» – и вправду похоже на впечатление от деревенского дневника.

От себя же, собственным голосом, автор творит свою малую лирику, даже уже и не прямо связанную с материалом этой вот окружающей жизни, но порождённую ею, вот например:

весь мир

копится в тех

кого обидели

с трудом

просачивается

сквозь них

как верблюд

через игольное ушко

обиженные

злобные

узкое место

мира

вдруг раз

и вообще

перекроют

кислород

через добрых

мир

свободно идёт

1999

О филологах нашего времени

Бахтин—филолог: книга о Достоевском

Бахтин в своём известном нам творчестве осуществился больше как филолог и первую громкую известность приобрёл двумя литературоведческими книгами, но он филологом себя не называл, а слово «литературоведение» произносил с гримасой. Он называл себя – не в литературных, публичных текстах, а в устных, личных, интимных высказываниях – философом. Такова была его самоидентификация: я философ.

Этот общеизвестный факт приобретает новый интерес сейчас, после нового выступления Михаила Леоновича Гаспарова о Бахтине.[854] Наш замечательный филолог специально высказался о том, что Бахтин не филолог. Как будто ведь то же и сам Бахтин о себе говорил. Но только как будто: то же да не то. Интимное (почти лирическое) самоопределение это одно, небеспристрастное суждение со стороны – другое. У Гаспарова – жёсткий и даже агрессивный отказ философу Бахтину считаться филологом: он не наш. Граница проведена очень резко. Гаспаров второй раз крупно высказывается о Бахтине – через 25 лет! Через четверть века – вторые гаспаровские антибахтинские тезисы. Рискну заметить, что слышится в этом что—то психологическое и личное, а не только научное, словно наш сильный филолог лично и глубоко задет явлением Бахтина. Словно по импульсу «Не могу молчать» это новое слово. Но выступление принципиальное, тем и интересное.

Принципиальность эта решительная и твёрдая, нацело исключающая вместе с философом Бахтиным и просто хотя бы касательство философии к филологии, вместе же с философией исключающая и творчество из исследования («В культуре есть области творческие и области исследовательские. Творчество усложняет картину мира, внося в неё новые ценности. Исследование упрощает картину мира, систематизируя и упорядочивая старые ценности. Философия – область творческая, как и литература. А филология – область исследовательская».[855]) Вместе и упрощённый и как бы очищенный образ филологической деятельности; можно спросить – не чересчур ли очищенный? Автор этого образа в одном из своих изящных эссе утверждает «обязанность понимать»;[856] из размышления следует, что это обязанность понимать человеческую, в том числе социальную жизнь, в определении же гаспаровской филологии эта обязанность, собственно, не присутствует. В парадоксальной гаспаровской филологии это один из её вызывающих парадоксов. Вернее, она, конечно, присутствует – пессимистически: если между мной и самым интимным другом «лежит бесконечная толща взаимонепонимания, можем ли мы после этого считать, что мы понимаем Пушкина?»[857] О Пушкине далее ставшее уже знаменитым о том, что «душевный мир Пушкина для нас такой же чужой, как древнего ассирийца или собаки Каштанки».[858] Однако Пушкин всё—таки именно душу послал нам в заветной лире – столь же, видимо, «неоправданно—оптимистически», как и мы стремимся с этой душой в такой оболочке, которую он посчитал надёжной – в поэтическом слове – войти в контакт. «Стилистическое богатство его ехидства» (Гаспаров о Щедрине,[859] а мы о Гаспарове) бьёт по нашей иллюзии лёгкого понимания Пушкина, но ведь и прямо по автору «Памятника». Да и вообще всем «Памятникам», неоправданно—оптимистическим, филолог не хочет верить; он задаётся вопросом: как Гораций себе представлял тех, кто будет его читать в веках, ведь точно не как нас с вами?[860] Гораций, в самом деле, поставил предел своей поэзии и поэтической славе: пока жрец восходит на Капитолий, да и Пушкин – пока жив будет последний пиит; но всё—таки пушкинский срок ещё не совсем истёк, а у Горация то был доступный образ его исторической римской вечности. И он же первый сказал, что не весь умрёт, авторитетнейший же современный филолог выставляет против Бахтина картину своей филологической некрофилии (прямо так её именуя) и всякого бывшего слова как мёртвого материала и разговора с мёртвым поэтом как разговора с камнем. Нет, весь я не умру, однако, сказано было прямо.

Смеем предположить, что гаспаровская картина несовместимого разделения исследования и творчества («типа», как сейчас говорят, железного занавеса) – картина недостоверная. Творчество нужно и в простом общении, чтобы «разбирать по камушку» толщу взаимонепонимания[861] (а философски гаспаровская филологическая картина вся упирается в эту картину простого общения). Согласимся: творчество преобразует предмет исследования, но как «оставить его неприкасаемым»,[862] если мы уже к нему прикоснулись с целью его исследовать? Вот загадка: хитрый Эдип, разреши.

Это отступление в сторону М. Л. Гаспарова вынужденно становится вступлением в тему о Бахтине—филологе. Бахтин стал известен книгой о Достоевском, и мы когда—то примчались втроём в Саранск к литературоведу, которого не с кем было сравнить. Он же сразу уточнил знакомство: – Но я не литературовед, я философ. То же затем твердил Дувакину. Первая репутация литературоведа и по Гаспарову была недоразумением, длящимся и поныне. Бахтин по недоразумению считается филологом – лишь потому, что написал две книги «на материале Достоевского и Рабле». На материале – т. е. это книги не о Достоевском и Рабле, а о чём—то своём, бахтинском, пользуясь ими как материалом.

Это впечатление «материала» – неслучайное: вот и Ольга Седакова говорит о материале, который даёт возможность мыслителю «заземлить» свою слишком общую мысль и «успокоить» её «на каком—то конкретном задании».[863] Это неплохо сказано.

«Философ в роли филолога» – гаспаровская формула недоразумения, какое заключает в себе «случай Бахтина». Для Гаспарова contradictio in adjecto. Между тем в самом деле философ в роли филолога – это довольно точный портрет автора книги о Достоевском 1929 г. Определение же «случай Бахтина» напоминает нечто в истории мысли – «казус Вагнер» у, кажется, нелюбимого филологом «сверхфилолога» Ницше.[864] «Случай», похоже, тоже критический и требующий, видимо, для науки филологии защиты. Наверное, оттого – повышенный градус реакции на «случай». Раздражение принципиального филолога некорректностью бахтинской философско—литературоведческо—лингвистической смеси (этим «садомазохистским клубком»