Пройдёт пятнадцать лет, и из внимания к морским мотивам, обрамляющим текст романа, произойдут такие не вполне обычные наблюдения в новой работе автора о поэтическом пространстве «Онегина» – для характеристики пушкинистского зрения нашего автора, кажется, это пример хороший: «По ценностно—смысловой наполненности пространство моря в „Онегине“ едва ли не более значимо, чем пространства города и деревни, в которых совершается сюжет. В морских просторах сюжет лишь готов совершиться, но остаётся несбыточным (…) Зато образ моря в „Онегине“ – это теневое пространство свободы, романтическое пространство возможности (…) Шум моря, завершающий роман, – шум онтологической непрерывности. „Деревенский“ роман по своим несбывшимся снам оказывается „морским“ романом» (СПП, 185).
Неизвестному автору той первой его печатной работы было тогда под 50 лет, за плечами были фронт, послевоенный арест и отсидка и, соответственно, запоздалое студенчество. 60–е годы в размышлениях автора в настоящей книге постоянно присутствуют, но не как личная его дата, а как большой исторический – в размерах не только внутренней нашей истории – перевал. Так что размышления эти превышают обычные представления о роли 60–х в нашей советской истории и тянут на некий историософский тезис. «Сейчас хорошо видно, как бы из вненаходимо—сти, что с середины 1960–х гг. обозначился глубокий сдвиг в мировой социокультурной парадигме» (СПП, 5). И «Евгений Онегин» стал для автора – его понимание, его судьба в поколениях уже нашего времени – показателем этого отечественно—мирового процесса. И как бы даже его плацдармом.
В книге есть очерк истории интерпретации «Е. О.» от Белинского до наших дней. И вот история эта даётся как история крупных сдвигов в нашем отечественном – и шире, потому что автор всё время сверяется с западной рецепцией Пушкина, мировой его судьбой, – крупных сдвигов в общем гуманитарном сознании. Автор говорит всё время об «Онегине», и не только об «Онегине». «Пушкинский роман в стихах представительствует у меня за множество текстов в мировой культуре и даже как модель мироустройства» (СПП, 6). Он поэтому представительствует у автора за общую ситуацию.
Традиции Белинского и Достоевского перешли в наш век и действуют в нашем сознании до сих пор. Но вот явился Тынянов – сказано в одном месте так торжественно (ЕО, 84), как Буало когда—то сказал: Enfin Malherbe vint… Тынянов явился и объявил, что главное в «Е. О.» – не история героев и не развитие действия, а «развитие словесного плана». Затем пришла социологическая эпоха, и Тынянов нам отозвался и заработал лишь через сорок лет, причём прочитать его статью мы смогли уже в 70–е годы, так что поворот во взгляде на Пушкина совершился даже и независимо от прямого знакомства и впечатления от его статьи.
В самом деле – эпоха нового взгляда на Пушкина, поворота внимания открылась тогда, в середине 60–х. Фактами этого сдвига автор книги приводит онегинские статьи И. М. Семенко, пер—вые работы Ю. М. Лотмана, начиная с 1966, мою «Форму плана» 1967; набоковский комментарий – 1964; с того же 1964 – многолетняя работа В. Непомнящего; наконец, явление самого Чумакова на исходе десятилетия. Каков был смысл всех этих событий и этого сдвига? Что тогда произошло? Что касается онеги—нознания, что прежде всего волнует автора, – на смену социологической эпохе и разрозненным сопоставлениям кусков романа с внешней действительностью пришла поэтика (в 50–е годы поэтики не было – были стилистика и «мастерство»), и с ней имманентное понимание романа как организма. Пришёл тот тезис, что содержание романа в стихах – это его форма.
Но новый взгляд был сразу различно развёрнут в двух образовавшихся руслах – структуральной и феноменологической поэтики. Чумаков, несомненно, пошёл по феноменологическому пути, и на этом пути естественно в чистой поэтике стало тесно; и хотя он и продолжает по праву именовать Тынянова родоначальником нового взгляда, так это было когда? – а сам последователь Тынянова во второй половине века со своим бытийственным видением романа как универсума, «модели мироустройства», – уже достаточно далеко от учителя ушёл. Книга очень самосозна—тельна: автор даёт ясное самоописание своего пути, когда говорит, что он шёл от поэтики к универсалиям: упомянутая этапная статья 1978 г., в которой и было объявлено открытие третьей эпохи в понимании романа. От поэтики к универсалиям и от идеи окончательного текста «Е. О.» и имманентного внутреннего пространства, «мира» романа (его «структурного интерьера»), с чего он начал тогда, в конце 60–х, к идее его вероятностного текста: «Оконченный Пушкиным роман построен как бы в жанре „черновика“» (СПП, 169), и мы не можем не дополнять канонический текст то и дело, не только исследуя, но и просто читая «Е. О.», материалом пропущенных строф (например, о возможном будущем Ленского, который мог «быть повешен, как Рылеев») или «Альбомом Онегина»; мы хотим владеть этим «банком данных» о действии и о героях, что содержится в огромных пушкинских запасниках к роману, неизбежно для нас входящих в его «большой текст», границы которого невозможно определить окончательно; и автор книги высказывает даже такую мысль, что способ читательской жизни романа в стихах имеет моменты общности с фольклорными текстами.
Ещё одно воспоминание из частной сферы научной жизни. На одном из обсуждений работы Ю. Н. Чумакова Борис Фёдорович Егоров вспомнил метафору Лотмана из его статьи о пространстве у Гоголя: есть два человеческих типа – человек пути и человек степи. Человек пути идёт куда—то линейным образом. Человек степи гуляет, перемещается вольно—непредсказуемо по широкому полю.
По прихоти своей скитаться здесь и там… У Пушкина это условие счастья: Вот счастье! вот права…
Пушкин тоже знал, конечно, про путь – и тоже поздний, последний Пушкин, – и тоже его искал – Спасенья верный путь и тесные врата. Но скитаться по прихоти – как условие счастья (которое, впрочем, он называл великим «быть может», знал, что счастья нет, а вот ведь опять увенчал этим словом одно из своих последних стихотворений) – может быть, и перекрывает у Пушкина этот образ пути. Во всяком случае перекрывает хронологически: это – по прихоти – сказано позже. Как формула поэтического отношения к миру, в отличие от нравственного императива пути.
У Чумакова в книге сказано, что смысл того, что случилось с Онегиным и Татьяной в романе, куда глубже тех моральных уроков, что мы затвердили со слов Белинского и особенно Достоевского. Что надо это судить эстетическим чувством, в чём мы сейчас нуждаемся едва ли не больше, чем в нравственном воспитании (ЕО, 29).
Это известная декларация автора, и мы должны её верно понять.
Все мы помним про «дьявольскую разницу», но кто в самом деле умеет читать роман в стихах? Между тем у нашего автора это условие основное. Его установка в том состоит, что читать «Онегина» как «роман героев» значит читать его как обычный роман прозаический и самое главное потерять. «Настоящий „Онегин“ выткан стихами, и на его стиховом ковре можно без конца рассматривать словесные орнаменты, представляющие нашему внутреннему взору поэтические очертания героев, ландшафтов, деревень, городов, рек и морей…» (ЕО, 48). Белинский и Достоевский так «Онегина» не читали, они не читали роман в стихах. Между ними и Тыняновым Чумаков выбирает ориентиром себе последнего – однако как пройти по лезвию, не утеряв тоже главного с другой стороны? Акцент на тыняновскую «внефабульность» заставляет нас, пожалуй, заново оценить от противного промыслительность для нашей литературы онегинской фабулы, романа героев. Для теоретиков ОПОЯЗа обращение к «Онегину» было программным актом: «словесный план» тыняновский утверждался за счёт того, что они называли темой и оставляли в пренебрежении. Тыняновский тезис, что Пушкин романом в стихах «сюжет как фабулу» разрушал,[925] – безусловно неверный. Это они, теоретики, его в своем анализе разрушали – зато и открыли остро—новый взгляд на «Онегина», как его оценил Чумаков. И однако с высказанным недавно мнением, что «продержавшееся полтора века чтение романа как сюжета героев можно наконец считать рухнувшим»,[926] – не хочется соглашаться. Хочется надеяться, что никогда такое чтение не рухнет. Филологические – и прежде всего читательские – качели будут всегда дрожать и крениться, и будет всегда необходимость их выправлять. В обсуждаемых книгах филологические качели находятся в достаточном равновесии, хотя и с известным креном на «тыняновский» бок. Книги, однако, дают примеры того, как и сюжет героев выигрывает, если читать его как сюжет романа в стихах. Он в самом деле выткан стихами.
На упомянутом обсуждении Б. Ф. Егоров назвал Чумакова—исследователя человеком степи. В самом деле, мы наблюдаем, как он гуляет по тексту пушкинского романа, как по широкому полю. Это собственные его слова: пройти сюжет «Е. О.» во многих направлениях, как лес или город (ЕО, 85). «Прогулки с Пушкиным», видно, возникли недаром как идея и как метафора, как картина открытых и незашоренных отношений читателя с Пушкиным, как способ чтения вопреки целенаправленному стремлению – научному, идеологическому, всё равно (актуальный нынешний вариант – «духовному») – получить от Пушкина то, что нам нужно. Гуляку праздного Пушкин вложил в уста целенаправленного Сальери недаром тоже в таком вот образе – и уж наверное не бытовое поведение Моцарта так обличал суровый «мастер в высшей мере» (как о нём сказал поэт уже нашей эпохи, Владимир Соколов, в стихотворении «Сальери», к которому надо будет ещё обратиться), – а чуждый, враждебный творческий тип.
Но не такие праздные «прогулки с Пушкиным» Чумакова. Они ориентированы одной идеей, стоящей в центре всего. Такова идея инверсивности – как такой постоянно действующей у Пушкина силы, которую исследователь возводит в философский ранг одной из пушкинских универсалий. И даёт такое её описание, словно помнит об образах человека пути и человека степи: «Инверсия на любом порядке взрывает линейную последовательность и целевую однонаправленность текста» (С