Филологические сюжеты — страница 99 из 120

При получении Солженицынской премии В. Н. сказал историософскую речь об итогах ХХ века, которые «вынуждают оглянуться на всю русскую историю» с тем, чтобы уяснить себе нас самих и понять, наконец, что с нами случилось в этом веке – что мы до сих пор понимаем слабо. Был май 1998–го, поворотный момент уже в постсоветской истории, и было чувство, что ещё одна возможность будет упущена. «А история не всегда склонна к долготерпению» – так закончил он эту речь. В его исторических размышлениях становились слышны профетические, сродни библейским, тона, как в этом высказывании о неоплаченной цене крови в нашей истории.

Как—то единственным топоровским образом установка на благое соединялась в его космосе с катастрофическим чувством (наша гуманитарная мысль, так он говорил, работает в условиях катастрофы), а русская святость соединялась с этой евангельски—раскольниковской ценою крови (евангельски—раскольниковской – каково определение, связавшее в мёртвый узел наше литературное и петербургское с вечным, но и с нашим неразрешённым – и разрешимым ли? – историческим), а то и другое с любовным вниманием к божьей коровке.

Солженицынскую премию, в отличие от Государственной, он принял. Владимир Николаевич принял её лично от Александра Исаевича. Если кто и жил не по лжи, то он. Не потому, что его призвал к тому Солженицын, а просто как русский гуманитарий. Мы недостаточно отдаем себе отчёт в том основном результате, который произвела советская история в русской истории. Этот результат – возникновение нового антропологического типа, который реально возник, – советского человека. Русского – не советского – человека в пережитое нами время было мало. Владимир Николаевич был такой человек в какой—то особенной, единственной концентрации, чистоте: сам человеческий внешний облик его выразительно говорил об этом. Он вёл свою борьбу на своём месте, и эта невызывающая борьба была в том, что он работал чисто, не сделав ни одной уступки порядку вещей. Ни одной! – что было почти невероятно.

Вот как он рассказывает (в предисловии, датированном 1 августа 1994) о том, как возникала книга о русской святости в конце 70–х годов, когда почувствовались изменения в состоянии умов и в воздухе времени: «В направлении этих изменений чувствовались знаки некоей промыслительности, и все эти отдельные и разные признаки перемен склублялись в нечто цельно—единое, порождая атмосферу ожидания и надежд. Старые и, как казалось, давно утратившие силу пророчества о конце эпохи торжествующего зла и о сроках освобождения от него всплывали из памяти и придавали этому ожиданию исполнения сроков особую напряжённость.

Разумеется, никаких надежд и даже отдалённых планов издать книгу здесь, в своём собственном доме, не было и не могло быть. Вопрос о некоем внутреннем компромиссе – придание теме той степени «обтекаемости», которая позволила бы сказать хотя бы нечто большее, чем дозволено, – не обсуждался автором даже наедине с самим собой: сама тема не позволяла идти на такие сделки».[990]

Как написал Толстой, узнав о смерти Достоевского: «Опора какая—то отскочила…» и – «Я растерялся…»[991] Я вспомнил эти слова, когда умер В. Н. Открытого учительства, подобного лот—мановскому или аверинцевскому, Топоров не осуществлял, но своим присутствием среди нас служил примером другого, средневекового типа учительства, о чём говорила на похоронах Т. М. Николаева, – «Смотри на меня». В. Н., конечно, так не говорил, но мы на него смотрели. Важно было, что можно с таким человеком сверяться. Было чувство, что есть опора нашим попыткам и нашим усилиям.

2005, 2006

Генетическая память литературы Феномен «литературного припоминания»

Определения, вынесенные в заглавие, – это попытки определения. Теория лишь сравнительно недавно навела свой взгляд на явление, широко встречающееся в литературной истории, но своей теории не имеющее. Речь идёт о странных сближениях более или менее удалённых друг от друга во времени и пространстве литературы произведений и текстов, сближениях, которые невозможно или трудно объяснить прямым влиянием текста на текст и сознательной целью писателя. Из нижеследующих примеров станет понятно, о чём идёт речь. Наша заметка и состоит из примеров—иллюстраций (частью пользуясь тем, о чём мы уже писали и печатали) и нескольких теоретических тезисов, которые мы хотим занять у трёх больших филологов ХХ века – М. М. Бахтина, В. Н. Топорова и А. Л. Бема.

У Бахтина одна из записей в черновых тетрадях к переработке книги о Достоевском: «Культурно—историческая „телепатия“, т. е. передача и воспроизведение через пространства и времена очень сложных мыслительных и художественных комплексов (органических единств философской и (/) или художественной мысли без всякого уследимого реального контакта. Кончик, краюшек такого органического единства достаточен, чтобы развернуть и воспроизвести сложное органическое целое, поскольку в этом ничтожном клочке сохранились потенции целого и лазейки структуры (кусочек гидры, из которого развивается целая гидра и др.). Наше мышление слишком ещё проникнуто механицизмом. Угадывание Достоевским менипповой сатиры, Симплициссимуса».[992]

Культурно—историческая телепатия. В. Н. Топоров нашёл другую метафору, другое уподобление из другого цикла наук для описания подобного, одноприродного явления – резонанс. Литература как «резонантное пространство», как эхо по—пушкински, не только в мире на всё откликающееся, но и по избирательному сродству во внутреннем мире литературы, и в этом пространстве литературы, в отличие от пушкинского стихотворения (Тебе ж нет отклика…), порождающее дальнейшие отклики.[993] Это явление в литературе, по Топорову, заложено в структуре человеческого существования вообще: «существованья ткань сквозная по самой своей идее резонантна и порождает повторения—подобия (…) Потому и соотносимые с этой основой бытия тексты, сами являющиеся подобиями (неважно, усиленными или ослабленными), тоже резонантны, т. е. способны не только воспроизводить, но и усиливать смысл, преодолевать энтропиче—скую тенденцию».[994]

Третий опорный пункт для возможной теории – наблюдения А. Л. Бема. Бем написал в начале 30–х гг. классическую статью – «Достоевский – гениальный читатель».[995] Он писал о беспримерной творческой возбудимости Достоевского и назвал это свойством гениального читателя. Достоевский, как формулировал Бем, «может быть, и сам того не сознавая», постоянно бывал «во власти литературных припоминаний».[996] Надо сказать, что в интересе к этому явлению Бем был пионером – хронологически его замечания предшествуют тезисам и Бахтина, и Топорова. По существу же все трое ищут разные ключевые понятия (заимствуя их из разных инонаучных сфер как метафоры, в том числе, и даже всего охотнее, из наук естественного цикла – не только резонанс и телепатия, но даже «гидра»), чтобы схватить и закрепить в понятии загадочное явление. В анализах Бема оно было понято как явление литературной памяти, но памяти особого рода – здесь важно, как он формулирует и какое слово столь удачно находит. Припоминание – не цитирование и не простое воспоминание, припоминание – платоновский термин. «Когда кто—нибудь смотрит на здешнюю красоту, припоминая при этом красоту истинную…» («Федр», 249d) – т. е. за явлением припоминая идею. Бем видит такого писателя, как Достоевский, в особенном состоянии спонтанного и полуосознанного припоминания, в том состоянии, в какое Сократ в диалогах Платона погружал своих собеседников, открывая им, что знание есть припоминание того, что душа уже знает, не сознавая того, – как и Достоевский у Бема (может быть, и сам того не сознавая!!).

Литературное припоминание, по Бему, может быть конкретным процессом, близким к цитированию, но в таинственном существе своём это более сложный акт, здесь действует более сложная сила. Это поверх (или глубже) цитирования – припоминание образца, прототипа; в предельном случае это может быть «вековой прототип», по слову поэта, вспоминающего, конечно, Платона:

…Что мы на пиру в вековом прототипе,

На пире Платона во время чумы.

Цитировал ли Пушкин платоновский «Пир»? Нет, конечно, но вековой прототип он, можно сказать, цитировал. «Такого рода совпадения не единичны в истории литературы, но их причины лежат в неисследованных ещё областях психологии творчества и теории жанров», – заключает исследователь этого случая,[997] называя его совпадением, но, наверное, он заслуживает более философски—весомого определения (ср. у Топорова – соотнесённость с «основой бытия» и направленность на преодоление энтропийной тенденции); но указание на причины, лежащие «в неисследованных ещё областях», безусловно верно. Пастернаковская строка подключается к вековому прототипу ровно через сто лет (1930) после пушкинского подключения, и применительно к теоретическому вопросу, которым мы здесь задаёмся, прямо можно сказать, что пастернаковская строка есть резонантное пространство огромной темы всей европейской литературы в предельном сокращении. Мы в вековом прототипе – но также в литературе мы постоянно среди прототипов более близких и частных, но отсылающих явно или тайно к более отдалённым и общим.

Таковы в новой русской литературе скрытые припоминания мотивов древней литературы. Установлено, что автор «Шинели» ориентировался (очевидно, осознанно) на прототип жития Акакия Синайского, которое знал по «Лествице» преп. Иоанна Лест—вичника, которую знал хорошо. Но вспоминал ли Гоголь также «худые ризы» из жития Феодосия Печерского, которое тоже, конечно, знал? «Одежа же его бе худа и сплатана». За неё над святым смеются, а суровая мать даже в юности бьёт.