отрел на мезонин Академии наук, силуэтом высившийся на фоне неба.
Кульбин обогнал Филонова на извозчике:
– Садитесь, я вас немного подвезу, что, разочаровались сегодняшним днём?..
– Да! – отозвался Филонов, – я надеялся что-либо продать.
– О! Это очень трудно, – сказал Кульбин, – я бы сегодня же бросил свою медицину, если бы картины продавались…
– Как я могу заниматься чем-либо другим[16], если я знаю, я уверен в своём неминуемом крахе; вы бываете в Эрмитаже? Каждая эпоха имеет свои формы выражения, но от эпохи остаются показательными, характерными для неё только те, где творческий порыв циклонно достигал наибольшей фазы света… Если хочешь творить, если хочешь спастись, не погибнуть в конкуренции из всех самой напряжённой, то, доктор, согласитесь, надо заботиться не столько о выборе той или иной формы, сколько о силе напряжения при создании этой формы; для искусства нужно быть свободным… необходимо продать, я и думал сделать это и, признаюсь, разочарован.
Кульбин стал доказывать Филонову, что не продать – это значит бороться, а борьба полезна – она укрепляет, способствует творчеству.
Шагая по Академическому переулку, Филонов вспомнил, что он видел в толпе, стеснившейся вокруг него, Алис; она кивнула ему из-за спины человека в мохнатом табачного цвета костюме, с бородой почти красной.
Филонов, встретясь глазами с Алис, понял, что она с ним, что она против всей «этой» набежавшей волнами внимания усердной толпы.
Когда Филонов по лестнице поднялся к себе в комнату и зажёг лампу, то два письма, положенные рукой хозяйки на столе, обратили его рассеянное событиями дня внимание.
Первое письмо Филонов прочитал стоя, оно было из Москвы. Сапунов просил Филонова озаботиться тем, чтобы его «Розы Крыма» были повешены не в очень плохом месте{64}.
Второе Филонов читал сидя. Оно было от сестры; содержание письма заставило Филонова не только сесть, но и задуматься о тех перспективах, которые разворачивала перед ним жизнь.
Филонов в продолжение многих лет жил хотя чрезвычайно скудно, но он не озабочивался добыванием денег; от сестры он имел необходимую одёжу, а пятьдесят рублей в месяц хватало ему на краски, на чёрный хлеб и на большие листы бумаги, на которых он писал свои картины.
Филонов эти годы работал вполне самостоятельно. Он работал методически ежедневно, с утра до вечера.
Из Академии он вынес солидные знания анатомии и мастерство формы. Филонову ничто не мешало работать. Свои физические склонности он легко поборол, гипнотизируя себя блестящей точкой. Этим блестящим притягателем было для него искусство. Филонов был сильной и страстной натурой, склонной к восхищению и неустанному наблюдению.
Мир поразил и увлёк Филонова, воплотясь в зрение. Часто созерцание невзрачных кусков жизни наполняло его радостью бытия.
Филонов десять лет жил безвыездно в гиганте городе. Одним из развлечений Филонова было гулянье по Невскому[17].
Невский был для Филонова своеобразной дачей, по Невскому совершал Филонов свои летние прогулки. Невский, где Филонов наблюдал жизнь, откуда он приходил с запасом материала для своего творчества. Невский для Филонова был книгой большого города, раскрытой на самом интересном месте…
Невский стал привычкой для Филонова, второй натурой, и весь был во власти стихии движения его.
Филонов все предметы на своих картинах изображал бегущими, падающими, ломающимися, и только мёртвые вещи его кисть давала иногда в моментах статики.
Филонов любил всё искусство, бывшее до него, но он видел, что человечество вступает в иную эпоху, где быстрота создаёт и нового человека. Филонов видел, как формы человеческих отношений дряхлели, изживали себя.
Прежнее искусство отображало жизнь неизмеримо более узкую, чем современная.
Филонов понимал, что если бы практик-фланёр современности захотел бы теоретического обоснования на плоскости холста, для этой практики своей он не нашёл бы ничего в искусстве классическом, художестве былом.
Истинное творчество, как всякий организм, развивается само из себя, заранее неся в себе всё грядущее; от творящего требуется внимание и бережное отношение.
Филонов проработал неустанно в искусстве десять лет, увидел, что он может, не покладая рук, работать и далее.
Филонов читал письмо сестры; она сообщала, что высылает ему деньги в последний раз, что её муж находит бесполезной дальнейшую помощь её; но, заканчивала сестра, ты теперь настолько взрослый и опытный в жизни, что для тебя моё письмо не будет иметь какого-либо значения.
Глава XII
В отношениях Алис и Филонова уже около месяца царил порядок.
Алис находила Филонова побледневшим, менее разговорчивым; между ними была раньше простота, они понимали друг друга, и даже малые фразы были многозначительными, а теперь Алис заметила в Филонове жёлчность, раздражительность.
– Что с вами? – спрашивала Алис.
– Работа не клеится, и жизнь не кажется остроумной.
Алис удивлённо подымала брови.
– Филонов, – проникновенно говорила девушка, – человек в силах сделать жизнь по вкусу; если вам что-либо так не по себе, то это значит, что вы в чём-нибудь не правы; если человек потерял равновесие, то это верный признак, что он в чём-нибудь ошибся; в чём вы не правы, Филонов?
– В любви и ненависти, должно быть, – криво улыбался Филонов, – в любви и в ненависти, – повторил он, – потому что я не знаю, чему отдать предпочтение; я раздираем этими двумя чувствами, порождёнными во мне миром.
Филонов смотрел на огонь электрической лампы, горевшей у него над столом. С Алис он был неласков. Раньше он брал её за руку, он садился около неё, смотрел ей в глаза, теперь же, когда она приходила к нему, здороваясь, то он, пожав пальцы её руки, быстро отходил и садился в другом конце комнаты; Филонов к Алис и Оношко не заходил в течение многих недель. Оношко этому удивлялась. Однажды она спросила у Алис:
– Ты была у Филонова?
Алис покраснела:
– Почему тебе это пришло в голову?
– Но ведь ты могла быть у Филонова?
– Конечно, могла!
– Почему он не бывает у нас?
– Он усиленно работает для выставки, Филонов заканчивает к ней картины.
Оношко внимательно посмотрела в лицо Алис…
– Филонов тебе всё ещё брат?
– Меньше, чем раньше, – прошептала девушка.
Но Оношко поняла свою подругу совсем не так, как это требовало признание. Фактов не было; даже самой Алис было неясно, непонятно, что не только обсуждать, но и обнаружить нельзя, и Алис стала говорить голосом почти ленивым, способным убедить своей искренностью, в том числе и Оношко, если бы <не> предшествовавшая заминка:
– Я не понимаю, на чём ты строишь свои догадки, своё «обвиняю», я не скрываю, что считаю Филонова интересным человеком: в городе, где так много всевозможных соблазнов, он сумел стать схимником, создать свой монастырь.
– В монастырь уходят, устраняясь от мира, уходят от борьбы с миром, ставя единственной целью своей борьбу против страстей и желаний?
– Человек среди соблазнов провёл на земле черту и сказал себе: я ограждён от мира высокой непреодолимой стеной, с миром всё покончено, я не могу туда вернуться…
– Но ведь это сила воли…
– Нет, это безволие, это боязнь мира, страус точно так же прячет голову под крыло; Филонов ушёл бороться не со своими страстями, преодолеть себя для него самое лёгкое; он ведёт наступление против жизни, теоретически одерживая победы и поражения. Творить, – сказала Алис задумчиво, – мыслить не как все… по иному – великая особенность души.
Описываемый разговор происходил перед самыми святками; среди комнаты стояла корзина «Ноев ковчег», в которую Оношко в продолжение трёх дней укладывала свои вещи. Алис протестовала центральному положению «Ноева ковчега», но Оношко утверждала, что это её система и что иначе она может забыть что-нибудь.
Придя на другой день и натолкнувшись на корзину, Алис заметила записку, положенную сверх крышки, на ней карандашом было написано: «Более трёх часов ждать не мог. Остановился <в> «Знаменской»{65}, как всегда. Завтра в десять часов буду. Рыжик».
Алис подошла к окну. Прямо <на>против был узкий длинный переулок, видимый сверху, он походил на продолговатую шкатулку, в которой были симметрично разложены ярко блестевшие камни первых ночных фонарей.
По этому переулку и блуждали мысли Алис.
А гулять им здесь было очень уютно, пусть они босыми ножками бегали по снегу, он выпал лишь перед вечером, пушистый, мягкий, почти тёплый, ещё не смятый редкими прохожими…
Алис видела себя сидящей на красном бархате дивана Эрмитажа. Прямо перед ней из глубокой золотой рамы выступало одутловатое лицо римского папы, где рукой Веласкеса навеки запечатлена бессмертная какая-то мысль, живущая во взгляде и уже готовая на губах воплотиться в слово{66}.
Сидя на красном диване, Алис часто думала об этой фразе. Римский папа в своей тёмной пурпуровой шапке многое понимает, и Алис убеждена, что каждый эту мысль истолковал бы по-своему.
Алис теперь вошла в зал Рембрандта и вспомнила, да! Вот портрет, писанный художником с своего сына Тита{67}.
Глаза этого портрета приковывали всегда внимание Алис их глубокой темнотой, где, казалось, ещё жили искорки света, где ещё как бы оставались они в плоскости души, как последний отблеск не угасшей ещё жизни.
Этот портрет глубоко волновал девушку.
– Вы знаете историю этой картины? – раздался над её ухом голос, звучавший и уверенно и просто… Разговор возник без натяжки.
– Тит был болен чахоткой, последнее любимое существо покидало гения; он всматривался в глаза сына, и Рембрандту виделся тот мир небытия, где маячил последним взглядом отблеск надежды, уходящей навеки.