а: «Светская школа— это плоть от плоти франкмасонства». Может быть, это и так. В той мере, в которой это верно, можно заключить что светская школа наряду с прочим стремится уничтожить тот особый тип француза, который был порожден независимой школой. Я не знаю, что даст это уничтожение для Франции; я просто хочу сказать, что, учитывая все то, чему я обязан христианской школе, я испытывал бы к себе полнейшее презрение, если бы оказался среди ее противников.
Когда я учился во втором классе семинарии, мною было принято (по крайней мере, отчасти самостоятельное) решение относительно того, чем я буду заниматься в будущем. На пути моей религиозной карьеры не было никаких препятствий; однако я не чувствовал призвания к священству. Размышляя о будущей профессии, я прежде всего задал себе вопрос, какой род деятельности предоставляет наибольшее количество свободного времени и обеспечивает наиболее длинный отпуск, и так как профессия преподавателя, как мне казалось, опережала все остальные в этом отношении, я остановил свой выбор на ней. В школе мне было хорошо, и, по недомыслию путая жребий ученика, который занимается у хорошего преподавателя, с долей преподавателя, вынужденного иметь дело с двадцатью непослушными учениками, я воображал себе приятное будущее повзрослевшего школьника, радующегося началу каникул и их окончанию так же, как я радовался в то время. Что же я буду преподавать? По всей видимости, словесность, особенно, французскую литературу, в которой я находил неистощимые источники наслаждения и не мог себе представить что-либо, могущее оспаривать ее место в моей душе. Где преподавать? По всей видимости, в лицее, поскольку лицеи были практически единственным местом, где светский человек мог рассчитывать на заработок, достаточный для пропитания. Это был, конечно, очень скудный заработок, но тогда я считал, что тот, кому он покажется недостаточным, недостоин и той жизни, которую он позволяет вести. Вместе с тем, мне казалось неосторожным вступать на университетскую стезю, так и не заглянув в один из тех классов, где я собирался преподавать. Потому-то, с единодушного одобрения моих родителей и учителей, я оставил Малую семинарию Нотр-Дам-де-Шан и поступил в лицей Генриха IV с намерением изучать философию.
Я никогда не жалел о принятом тогда решении, если не принимать во внимание того, что я и по сей день не знаю точно, какую именно философию мне бы преподавали, если бы я остался в Нотр-Дам-де-Шан. С уверенностью могу сказать, однако, что это была бы не философия св. Фомы Аквинского. Те, кто так думают, находятся во власти иллюзий. Преподавателем философии в Малой семинарии был аббат Элинжер, его коллегу в лицее Генриха IV звали господин Дере; однако за тем различием, что один преподавал в сутане, а другой — в рединготе, они говорили почти одно и то же. Смена кафедр не внесла никаких изменений в историю французской философии, так как и тот, и другой преподносили своим слушателям ту разновидность спиритуализма, которой бы остался доволен Виктор Кузен. «Объединяющая деятельность разума», — не уставал повторять нам блистательный господин Дере. Конечно, он говорил нам и другое, но я не запомнил, что именно.
Я ясно сознавал, что совершенно не понимаю философии, и никакие школьные успехи не могли создать у меня иллюзии на этот счет. Я даже был несколько раздосадован, что и послужило причиной того, что в течение следующего года, когда я отбывал воинскую повинность, я был занят чтением двух очень хороших, как мне казалось, книг — «Метафизических размышлений» Декарта и «Введения в жизнь духа» Леона Брюнсвика — все это для того, чтобы проверить мои способности к философии. Мои отчаянные усилия, то упорство, с которым я их читал и перечитывал, не увенчались озарением. Этот опыт оставил у меня впечатление ошеломляющей необоснованности и произвола. Однако, по крайней мере, я понял причину моего непонимания. Не то, чтобы от меня ускользал смысл фраз — я довольно хорошо понимал, что говорится; но я никак не мог понять, о чем эти великие умы хотят мне поведать. Сам того не осознавая, я уже был болен той неизлечимой метафизической болезнью, которая называется «вещизмом». Не существует сегодня более позорного интеллектуального порока, чем этот, однако я слишком хорошо понимаю, что избавиться от него невозможно. Те, кто ему подвержен, как я, например, не в состоянии понять, что можно говорить о каком-либо объекте, который не является вещью или же постигается вне отношения к какой-либо вещи. Такой человек не станет отрицать, что можно говорить и не о вещах, только для него это означает в точности говорить ни о чем. Я был сбит с толку моими первыми подходами к идеализму, что и повторилось позднее при знакомстве с философией духа.
Не знаю почему, но оставленное этими опытами ощущение замешательства и неудовлетворенности побудило меня их продолжить. Неудача была для меня чем-то вроде вызова, поскольку я не мог допустить мысли, что ответственность за нее лежит на ком-то помимо меня. Кроме того, у меня были основания ожидать большего от философии. Я страстно любил Паскаля и целые страницы знал наизусть. Следует оговориться, что Паскаль в то время входил в программу для классов словесности — именно так я с ним и познакомился. Но, вместе с тем, Паскаль был философом, и разве не он говорил всегда только о реальных предметах, о вещах, существующих в действительности? Едва ли найдется философ, менее чем он размышлявший о мысли: В этом направлении и следовало продолжать поиски тому, кто не собирался примириться с таким серьезным интеллектуальным поражением. Так мне пришлось отказаться от реальностей жизни, посвященной изучению и преподаванию словесности, что и было сделано мной не без сожаления, но без угрызений совести. Я отправился искать философию моей мечты на Отделение Словесности Парижского Университета— единственное место, где я мог надеяться ее найти.
Тот, кто, около 1905 года переходил из этого маленького и замкнутого мирка в большой мир Отделения словесности Парижского Университета, не чувствовал себя в нем ни потерянным, ни тем более чуждым. Это был другой мир, чего, впрочем, и следовало ожидать. Привитое уважение к профессорам высшей школы, ожидание того, что они станут твоими учителями — все это вызывало доверие к ним и страстное желание учиться под их руководством. Следует сделать одну оговорку по поводу этого перехода. Начинающий философ, который принимался за эту, новую для него, дисциплину, вовсе не ожидал откровения относительно того, что ему следует думать и во что верить. Все это было уже решено и приведено в порядок в его уме, но он хотел укрепить свою мысль и углубить свою веру — двойная задача, которую он преследовал отныне среди равнодушия и враждебности. Развиваться, насколько это возможно, чтобы сохранить себя — вот что ему предстояло теперь, и он должен был добиваться этого в одиночестве, сам неся ответственность за все.
Вокруг новой Сорбонны начала века сложилось немало мифов. Тем, кому посчастливилось там учиться, ни один из так называемых «кризисов» (которые, как утверждают, она в то время переживала) не нарушил спокойного течения университетской жизни. Все это россказни журналистов, ищущих сюжетов для статьи или материал для книги. «Материал», конечно же, имелся, но для того, чтобы он превратился в «историю», которую можно было сбыть, его следовало сильно приукрасить. Шарль Пеги, кем мы так восхищаемся, в то время писал вещи для нас удивительные, поскольку мы
сами были в центре описываемых с таким красноречием «духовных драм». Мы, казалось, бывшие зрителями и бывшие чуть-ли не героями в этих драмах, оглядывались по сторонам в надежде разглядеть что-нибудь, но так и не смогли обнаружить ничего достойного внимания.
Неуместность этих мифов заключается в том, что, заслоняя собой горизонт, они мешают историку увидеть факты намного более интересные. Так обстоит дело, например, с мифом о Дюркгейме. Этот своеобразный человек около 1905 года занимал особое место среди других философов. Сам он был философом, воспитанным в русле общей традиции, и так же, как и его коллеги, он умел многословно рассуждать о метафизической проблеме. Прекрасно разбираясь в традиционной философии, он больше не нуждался ни в чем. Несколько сурового вида, с прямым взглядом, Дюркгейм (слово которого, надо сказать, имело значительный вес) поставил перед собой задачу поднять социологию на уровень позитивной науки, которую Конт считал основанной и даже завершенной им самим. Дюркгейм очень хорошо знал, чего он хотел, так же, впрочем, как и мы, поскольку те из нас, кто намеревался, как тогда говорили, «заняться социологией», не имели иного выбора, кроме как принять в готовом виде правила социологического метода. Чтобы быть принятым в класс Дюркгейма, нужно было выдержать строгий экзамен с глазу на глаз; в ходе этой проверки мэтр убеждался в научной ортодоксальности претендента на звание социолога. Все это было именно так, однако, никого не принуждали стать социологом и никогда не торопили заниматься социологией, и ни одна карьера по этой причине не пострадала. Высшее образование — о котором здесь идет речь— никогда не попадало под тотальное влияние дюркгеймианства. Социологический террор, с Дюркгеймом в роли Робеспьера, описанный Ш. Пеги с'таким воодушевлением, существовал только в творческом воображении писателя.
Самое блестящее из всего написанного Ш. Пеги — это опубликованный после его смерти отрывок, посвященный «Системному Духу». Это эссе, созданное в 1905 году, было написано в то время, когда я (в течение трех лет) слушал лекции Дюркгейма. Как бы я ни восхищался Ш. Пеги, мне не удается убедить себя в том, что в этом памфлете действительно рассказывается о том человеке, которого мне довелось знать. Я никогда не видел его таким, каким его описывает поэт: охваченным непонятным замыслом «властвовать над
Францией, захватить Париж, а захватив Париж, овладеть миром». Помнится, он был еще менее склонен в то время к тому, чтобы сомневаться в себе, разуверяться в науке, страшиться «университетского банкротства», якобы ему угрожавшего, быть совершенно ошеломленным его неизбежностью и принимать необходимые меры, способные отсрочить эту опасность. Хотелось бы, единственно для того, чтобы доставить читателю удовольствие, процитировать удивительный рассказ Ш. Пеги (который он строит по образцу Великой Французской революции) о пресловутом «терроре» Дюрк-гейма: «Крови, еще крови! Так что ж! Еще крови и больше казней. После Декарта — Кант; после Канта — Бергсон; перед Бергсоном — Эпиктет. И все эти казни не приводили ни к чему, кроме необходимости все новых и новых расправ. Кто же остановится на этом пути? Кровопролитие ведет к новым кровопролитиям. За казнью следует казнь. Тот, кто остановится в этой непрерывной переоценке ценностей, погибнет». Ш. Пеги, во всяком случае, не останавливается, и как не поверить ему, читая страницы, где поэт с точностью визионера рассказывает о том, каким образом различные жертвы Дюркгейма встретили свою смерть. Стоики — «с суровой гордостью и античной безмятежностью»; картезианцы— как французские дворяне XVII века; кантианцы — «с сознанием выполненного ими огромного долга»; и, наконец, бергсонианцы — эти любимцы в семействе философов — умерли «с несравненной легкостью; царственно