мудрые, всепонимающие, они осознавали, что их смерть станет необходимым звеном в цепи событий». В самом деле, только бергсонианцы, вслед за своим учителем, вынесли суждение о социологии и оценили ее по заслугам — как подделку: «Они не сказали ни единого слова против режима, однако люди, собравшиеся на маленькой площади позади памятника Клоду Бернару и на верху широкой лестницы, поняли, что режим пал». Прекрасное описание, нечего сказать! Как может читать сегодня старый бергсониа-нец этот рассказ, не удивляясь тому, что избежал бойни? Но, если он обратится к своей собственной памяти, то все попытки вспомнить имя хотя бы одного из этих агнцев, зарезанных из ненависти к истине бергсонианства, окажутся тщетными. Скорее уж он обнаружит там имена мучеников во имя дюркгеймианства, так как у этого учения не было недостатка в защитниках.
Сопротивление профессоров-историков (которое было ожесточенным) поставило препятствия на пути многих молодых социологов; метафизики, естественно, не испытывали никакой симпатии к дисциплине, которая стремилась захватить все функции, традиционно осуществлявшиеся их наукой — включая преподавание ноэ-тики, морали и метафизики. Конечно, Дюркгейм был догматиком в своей области, но в то же время, его догматизм носил философский характер— как и у всех подлинных философов, которые первыми соглашаются с требованиями истины, как они ее себе представляют. Без сомнения, это только лишь их истина, но каким образом они могут увидеть различия между их истиной и Истиной с большой буквы?
Значение происходившего заключалось в другом. Конт задолго до Дюркгейма положил начало социологии, совершенно иной по своей направленности и обретенной им как результат истории позитивного сознания. Что может быть более «греческого», нежели позитивистская философия этого новоявленного Аристотеля, согласно которой воля к рациональной интеллегибельности, с самого начала присущая человечеству, сперва проявляется в переходе теологического сознания от фетишизма к монотеизму, затем в пробуждении метафизического сознания, которое от поиска богов переходит к поиску причин; в итоге появляется позитивное сознание, завоевания которого, распространяясь на социальные факты, позволяют дополнить научную картину мира и положить основу универсального общества, соразмерного человечеству. Социология Конта — это прежде всего эпистемология. В ней еще чувствуется дух Афин — в конечном счете все объясняется причинами, которые могут быть вынесены на суд разума.
Нечто совершенно иное мы находим у Дюркгейма — социальные факты он рассматривает прежде всего как предметы. Эго слово ему часто ставили в упрек, и совершенно напрасно — как нам кажется, — поскольку Дюркгейм всего лишь хотел указать на то, что социальные факты обладают всеми свойствами объективного — иначе говоря, того, что дано в действительности, независимой от наблюдателя, и обладает необходимыми признаками, которые можно только констатировать. Эта действительность социальных фактов распознается в том, что они оказывают воздействие на индивидуума; и в свою очередь, действительность этого воздействия свидетельствует о том, что любая попытка уклониться от него подлежит наказанию. Истинность того, что говорит Дюркгейм, самоочевидна. В самом деле, будет ли наказание неявным, как, например, простое общественное порицание, или же оно будет конкретным и материальным, как то штраф, тюремное заключение, пытка или казнь, оно все-таки наличествует. Дюркгейм указал на одну из многих простейших и очевиднейших истин, подобных этой, — их имеют перед глазами все люди, но никто их не замечает. Это настоящие открытия и, что бы мы ни думали о доктрине Дюркгейма, невозможно отрицать, что она основывается на реальных фактах.
Остается только сожалеть о том, что Дюркгейм не пожелал узнать мнение других людей о своей теории, так как если его доктрина истинна, то она сама должна являться социологическим фактом. Тем не менее, немного поразмыслив, мы можем распознать ее истоки и направленность. Доктрина Дюркгейма— это социология «Левита»: «Скота твоего не своди с иною породою; поля твоего не засевай двумя родами семян; в одежду из разнородных нитей, из шерсти и льна, не одевайся» (Лев., 19,19). Следовательно, ни вязанной одежды из шерсти и хлопка, ни тканей из шерсти и шелка. Но, почему? Неизвестно. Сказано только, что это запрещено. «Не стригите головы вашей кругом, и не порти края бороды твоей»; причина все та же: «Я Господь» (Лев., 19, 27). Признаем, что этого обоснования достаточно, но отметим также, что человек, воспитанный в лоне церкви, в которой веления, запреты, наказания играют явно преобладающую роль, будет совершенно естественно склоняться к представлению о социальном как о системе ограничений, навязанных извне и именно так воспринимаемых. Не имеет большого значения то обстоятельство, что эти ограничения иногда выглядят оправданными с точки зрения разума, поскольку в том случае, если разум не находит для них объяснения, их авторитет не становится менее значительным. «Из птиц же гнушайтесь сих: орла, грифа и морского орла» (Лев., 11,13); это значит, что нечистых птиц есть не станут, чтобы не заразиться их скверной и не понести наказание в виде очищения. Вот и все.
В этих замечаниях нет и тени критики. Истинность метафизики бытия не становится меньшей от того, что она основывается на «Исходе»; почему же социология не может вдохновляться «Левитом»? Мы только хотим сказать, что иудей, воспитанный в вере своих отцов, не может игнорировать велений Закона, соблюдение которого всей тяжестью ложится как на него, так и на его родственников. Хотя все социальные факты не являются велениями «Левита», однако веления заповеди и запреты «Левита», безусловно, могут рассматриваться как социальные факты. Отсюда, легко понять, что философ, размышляющий о природе социального, будет удивлен прежде всего принудительным характером Закона, воздействие которого он долгое время испытывал на себе и которое другие вокруг него, может быть, продолжают испытывать. Я не собираюсь обосновывать эти догадки, но интересно отметить, что пророк дюркгеймовской социологии Марсель Мосс принадлежал к той же этнической семье, что и основатель школы. Если бы не он, то издание «L’Annee sociologique» едва ли стало бы возможным и, уж во всяком случае, очевидно, что его ортодоксальная верность Дюркгейму была безупречной, бескомпромиссной, почти ожесточенной. Однажды во дворе Сорбонны молодые люди хвалили Мосса за то, что он говорил о религии с чисто социологической объективностью. Он вежливо ответил: «Совершенно верно, я не нападаю на религию — я упраздняю ее».
Две ласточки в небе не делают весны, но вот вам и третья — блестящий и удивительно умный Люсьен Леви-Брюль, автор книги «Мораль и наука о нравах» (1903 г. ), за которой последовала книга «Ментальные функции в низших обществах» и большое число других изобретательных, и, очень часто, глубоких исследований о том феномене, который давно получил название «дологического». К концу жизни выражение перестало нравиться Л. Леви-Брюлю, и этот великий и, вместе с тем, искренний человек заявил об этом во всеуслышание; однако, его разочарование не должно привести нас к мысли о том, что вся совокупность его произведений утратила свое значение. Даже если отбросить эту формулу, то у нас останется вся огромная масса собранных и проанализированных им фактов. Люсьен Леви-Брюль свободно и, вместе с тем, глубоко усвоил дюрк-геймовское понятие морального факта как данности, подчиняющейся определенным законам и поддающейся объективному, научному анализу. Он был связан тесной дружбой с Дюркгеймом и Моссом, который иногда становился мишенью для острот Ш. Пеги: «О, элегантность Мосса... эта тонкая верхне-немецкая речь...». Верхне-немецкий акцент Мосса? Еще одна черта, всегда от меня ускользавшая и не оставившая никакого следа в моей памяти. Как бы то ни было, мне, по крайней мере, удалось заметить, что из этих трех социологов только Люсьен Леви-Брюль обладал почти сверхъестественным иммунитетом против выпадов Ш. Пеги. Правда, сам Пеги, как впоследствии и автор этой книги, был учеником Л. Леви-
Брюля и продолжал испытывать к нему искреннюю признательность. Этот факт вызывал определенное удивление: в самом деле, если социология Дюркгейма и Мосса вызывала такую ненависть, то и социология Л. Леви-Брюля (которая по духу была такой же) в принципе должна была бы превратить его в объект таких же нападок. Однажды, когда я указал Л. Леви-Брюлю на это обстоятельство, мой добрый наставник ответил мне: «Но ведь это же очень просто объясняется: я же подписчик! — и добавил мягко. — Я получаю «Cahiers», а подписчик неприкосновенен».
Названные выше имена указывали на группу, зарождение которой еще предстоит изучать историкам. К Дюркгейму, Люсьену Леви-Брюлю и Моссу следует добавить имя Фредерика Рауха — чело-, века с огромным лбом, горящими глазами, оживленным мыслью лицом и голосом моралиста, озабоченного единственной проблемой: как обосновать моральные нормы при помощи объективных данных. Я слушал его лекции в течение двух лет. В начале первого года обучения он объявил нам, что прежде чем переходить к «pars construens», следует остановиться на «pars destruens» . Не могу судить о том, насколько я тогда был прав, но мне казалось, что одного года для этого будет вполне достаточно. Тем не менее, второй год также ушел на эту «работу разрушения». Я не знаю, чем они занимались в течение третьего года обучения, поскольку у меня не хватило мужества остаться. И вместе с тем, надо сказать, что к Фредерику Рауху мы относились с дружеским уважением. Время от времени до нас доходили слухи, что Раух «уверовал» в дюркгеймову социологию, однако я сомневаюсь, чтобы этот прирожденный моралист мог отказаться от своей морали. Упомянем вскользь об Анри Бергсоне, который в то время преподавал в «Коллеж де Франс», о котором у нас еще будет возможность поговорить подробнее. Леон Брюнсвик, начиная с 1909 года, стоял во главе кафедры общей философии. Во многих отношениях его школа оказала на умы длительное и глубокое влияние, следы которого и по сей день обнаруживаются даже в характере вызванного им противодействия. Он сделал свою кафедру достойной уважения; более того, среди профессоров Парижского Университета в то время не было другого ученого (кроме Л. Брюнсвика), который преподавал бы философскую доктрину, сравнимую по своему охвату с доктриной Анри Бергсона. Не забудем о Феликсе Алысане, издательство которого много сделало для остро нуждавшегося в нем философского воз-poледенил во Франции. Следует также назвать Эли Халеви, основавшего «Revue de Métaphysique et de Morale», вместе с Ксавье Леоном, великодушнейшим, бескорыстнейшим и преданнейшим человеком, воспоминаниями о котором доролеат все знавшие его. Следует отметить, что не только лсурнал Ксавье Леона был свободным и доступным, но и двери его дома всегда были открытыми для молоделеи — так образовалось что-то вроде философской семьи, принадлеленость к которой те, кто остались в лсивых после стольких лет, наполненных трагическими испытаниями, ощущают и сейчас.