чего-либо — даже против метафизики. Пеги видел все происходящее в эпическом свете. Лично я никогда не замечал в Сорбонне ничего напоминающего «террор против всего того, что имеет отношение к мысли», о котором он писал в 1913 году. Нам просто предоставили возможность самим искать свою духовную пищу и взять то, что мы должны были получить в качестве по праву принадлежащей нам части культурного наследия. Следует отметить, что этого было вполне достаточно. Дорожили бы мы этим наследием, если бы нам не пришлось восстанавливать его самим, ценою долгих усилий? Праздный вопрос, поскольку мы никогда не сможем с достоверностью узнать, что могло бы произойти. Из того, что произошло, об одном, по крайней мере, можно говорить с уверенностью — а именно, о том, что временами так несправедливо очерняемая Сорбонна всегда прививала нам, вместе с любовью к хорошо сделанной работе, абсолютное уважение к истине, и если даже когда-то она не преподавала нам истины, то все-таки она оставляла за нами свободу говорить. В конечном итоге (и это не сомнительная похвала) наша молодость не несла никакого другого бремени, кроме бремени свободы.
III. ХАОС
занятия в Сорбонне в течение трех лет не привели к разрыву связей с моими прежними друзьями и наставниками из Малой семинарии Нотр-Дам-де-Шан. Если бы я писал мемуары, то я мог бы назвать многие имена, однако, здесь следует рассказать об одном из этих людей, так как его присутствие на страницах моей, книги совершенно необходимо по той причине, что он оказал решающее влияние на развитие моего мышления.
Я вижу из глубины тех далеких лет, предшествовавших первой мировой войне, о которой неустанно пророчествовал Ш. Пеги, хотя мало кто из интеллектуалов прислушивался к этим пророчествам, лицо молодого священника — среднего роста, с высоким лбом и пронзительными глазами, с лицом, которое как-то внезапно делалось узким, с тонкими, плотно сжатыми губами и незабываемым голосом. В нем все выдавало священника. Он обращался с вами как брат, который не намного старше вас, однако уже успел принять участие в духовных битвах, и это давало ему право служить для вас поводырем.
Аббат Люсьен Поле — духовник и профессор философии в Большой Семинарии в Исси — очень скоро был вынужден подыскивать для себя другое место. Насколько мне известно, его участь была решена в тот день, когда, как он сам мне об этом рассказывал, еще дрожа от возмущения: во время трапезы «один из этих господ» презрительно отозвался о философии Бергсона. «О,— говорил он мне тогда, — и тут я ему все высказал в лицо!» «Restiti ei in facie». О последствиях нетрудно было догадаться. Прирожденный философ, не способный по какой-либо причине менять то, что он преподает, не мог не отказаться от должности. Так он и поступил. Этот человек, чье сердце было объято любовью к Христу, стал приходским священником и при этом не чувствовал себя униженным. Когда в 1914 году разразилась война, аббат Поле по собственной воле стал священником в стрелковом батальоне. Он знал, что смерть поджидает его на каждом шагу, но всегда следовал за солдатами, когда они шли в атаку, он шел с ними, чтобы отпустить грехи в случае необходимости, вооруженный только распятием и укрепленный верой в то, что священник должен быть всюду, где умирают люди. Попавшая в голову пуля преждевременно оборвала эту жизнь, полную жертв, принесенных с любовью и радостью. «Он пролил свою кровь ради нас, — говорил он тогда, — следовательно, мы должны пожертвовать своей кровью». Те, кто его любил, любят его и теперь, в глубине своих сердец они молятся — им и не приходит в голову мысль молиться за него.
Те, кто подумает, что трудности его пути были вызваны вполне определенными причинами, не ошибутся. Действительно, такие причины были. Если бы потребовалось написать на его могиле краткую эпитафию, то следовало бы ограничиться двумя определениями: Аюсъен Поле (1876-1915), священник, бергсонианец. В глубине своего сердца он был одновременно и священником, и бергсонианцем. Любовь к Христу, любовь к истине, благоговение пред нашим общим учителем сливались у него в единое чувство, которое в конечном итоге было устремлено к Богу, как к единственной цели. Усвоив произведения Бергсона, он естественно развивал их смысл, расширяя его за пределы выводов, сделанных самим автором, применяя мысль Бергсона к таинствам религии, чуждой образу мыслей философа, в то время, как доктрина Бергсона, казалось бы, содержала неосознанное предчувствие этой религии.
Сколько часов мы провели вместе, страстно обсуждая последнюю лекцию Бергсона, которую мы только что прослушали, или его книгу, которую мы только что перечитали! Мы никогда не посещали философа. По какому праву могли мы присвоить себе целый час его жизни, каждая минута которой драгоценна для многих людей? Однако, нас объединяла личная преданность ему, я имею в виду тот прекрасный смысл этого слова, который придавали ему наши предки, а именно: горячая признательность за все то, чем ты обязан другому человеку.
Среди тем наших бесед была одна, к которой мы особенно часто возвращались, однако, именно мой друг обычно заводил о ней разговор. Я никогда не слышал, чтобы он говорил о Бергсоне как о христианине. Ясно сознавая всю дистанцию между «Творческой эволюцией» и Священным писанием, аббат Поле тем не менее все же с удивлением отмечал поразительное сходство — не совершенное, но несомненное — между мировоззрением Бергсона и взглядом на мир, присущим христианской философии. Поэтому он и преподавал в Большой Семинарии схоластику в духе Бергсона, эта схоластика в его понимании и была истинной философией. В этом было больше благородства, нежели осторожности, поскольку это предприятие было гибельным, да и преждевременным в то время, когда Бергсон еще не написал «Два источника морали и религии», и не сказал своего последнего слова об этом (если вообще можно считать, что он это сделал). Мой друг не совершал бестактности, настойчиво проводя параллели между философией Бергсона и христианством; — он говорил об этом от своего имени, и я внутренне любовался им, слыша вдохновенные слова, в которых прорастало зерно чего-то нового, а главное, дерзновенного; слова, наполненные философией. С расстояния прожитых лет, которые отделяют нас от событий того времени, становится ясно, что этому молодому профессору не могли позволить импровизировать и создавать новую схоластику, поскольку речь шла не только о нем, но и о его слушателях. Не имеет права на ошибки тот, кто обучает молодых клириков, которые по законам Церкви обязаны изучать философию, настолько тесно связанную с теологией, что нельзя отбросить одну из этих наук, не затрагивая другую. Призрак этой схоластической философии, которую надлежало изгнать из классов семинарии, часто появлялся в наших беседах, причем именно аббат Поле вновь и вновь заговаривал о нем. Это было его «delenda Carthago». Что же касается меня, то я в то время ничего еще в этом не смыслил. Мои учителя в Нотр-Дам-де-Шан очень хорошо научили меня всему тому, что касалось религии, но они не отождествляли ее со схоластикой. Сорбонна в этом отношении открыла мне только две вещи: во-первых, что схоластика — это философия, знать которую не обязательно, так как Декарт ее опроверг; во-вторых, что схоластика — это плохо понятый аристотелизм, и этого определения вполне достаточно. Я так и не знаю, был ли этот пробел в обучении полезным или вредным для меня, однако, могу с уверенностью сказать, что, если бы я в молодости изучал схоластику по школьным учебникам того времени, то это было бы для меня самым настоящим бедствием. Если же принять во внимание опыт тех людей, кто все-таки усвоил ее, то можно сделать заключение, что последствия этого бедствия непоправимы.
Следует сказать несколько слов о том, чем была схоластика, преподносившаяся ученикам Большой Семинарии. Ее убожество не имело ничего общего с совершенством подлинной схоластики. Я слышал о ней так много дурного, что мне захотелось самому узнать, что же это за чудище, и я купил учебник, по которому занимались в Исси. Эти два маленьких томика и теперь у меня под рукой — «Elementa philosophiae scholasticae» Себастьяна Рейнштадлера, вышедшие в свет в издательстве Гердера во Фрайбурге-на-Брисгао в 1904 году и перепечатанные другими издательствами — и даже издательством в Сент-Луисе в США. Я не очень хорошо помню, какие чувства вызвала тогда у меня эта книга, — скорее всего, полную растерянность.
Человек, сформировавшийся под влиянием других дисциплин, не мог открыть эти два тома, не испытав крайнего изумления. Его стесняла не доктрина сама по себе, так как у него не было пока вполне сложившегося мировоззрения, в которое схоластика могла бы внести беспорядок. Заключения Себастьяна Рейнштадлера совпадали с выводами Л. Поле. Вполне естественно, что молодой католик скорее согласится с любой схоластикой, нежели с Юмом, Кантом или Контом. Дело в том, что эти два тома, претендовавшие на изложение философии (не следует забывать об этом основополагающем моменте), проникнуты совершенно иным духом, нежели тот, что господствует во всех прочих известных философских системах. У того, кто знакомился со схоластической философией в изложении Себастьяна Рейнштадлера, создавалось впечатление, что он оказался на острове, отрезанном от других островов кольцом рифов. Следует признать, что прочие острова очень часто ведут друг с другом борьбу, но они не отказываются a priori от общения с другими островами — скорее наоборот, они стремятся наладить диалог. В этой же философии, которую тогда изучали в школах, не было такого раздела, который не оканчивался бы чередой торжествующих опровержений. Одна схоластика воюет против всех.
Впрочем, стоило довольно большого труда узнать, в чем же заключался смысл этой доктрины. Повторим, что основные выводы были абсолютно ясными, но они ничему не могли научить читателя. Существует единый Бог, бесконечный, всемогущий, нематериальный и т. д. — все это мы знаем из катехизиса со времен нашего первого причастия. С другой стороны, автор утверждал, что он приверженец Аристотеля, но, воистину, Аристотель никогда не учил тому, что здесь дается в заключениях. Можно было бы ограничиться преподаванием выводов самого Аристотеля, но тогда не с