Ильязд увлек Яблочкова:
– Уйдем же отсюда. Чего слушать эту ахинею.
– Как это так, ахинею? Что вы говорите, какие замашки у вас странные. Если бы я достоверно не знал, кто вы, то бог знает что мог подумать.
– Я могу вам ответить тем же.
Они протискивались сквозь молчаливую толпу. “И ять упразднили”, – услышал Ильязд уходя.
Снаружи было великолепно, несмотря на зимний день. Азиатский берег и соседние, расположенные полукругом острова создавали впечатление невыразимого спокойствия. “Поймите, Яблочков, все придет в свое время, не торопитесь, не торопите меня, повеситься, право, недолго. События еще не выношены. Я не знаю и знать не хочу, что вы там затеваете. Но не торопитесь, не торопитесь, дайте пройти зиме. Завтра я вам напишу, напишу, прощайте”.
Ему показалось при выходе из школы, что он видел Суварова. Какие глупости! До чего он был сыт! Разве можно быть более сытым? О, он ничего не возразил бы, если бы природа наделила его другим, вместительным более желудком. Но теперь он ничего не хотел. Синейшина не только следит русских, но и работает с ними. И хотя он знал, что не ошибся, что Суваров где-то поблизости, если бы он его не увидел, что Суваров непременно там же, где Синейшина, хотя он это знал, знал и знал, он не хотел этого знать и не видел Суварова, как долины за перевалом, до которого он еще не поднялся, и, раскачиваясь, подпрыгивая, кривляясь, как обезьяна, мохнатый, направился к пристани.
91
Последняя стадия Гражданской войны, или схватка большевиков с меньшевиками, или война России с Грузией, или новое проявление красного империализма2, словом, как бы не называть эти события, окончилась тем, что в конце февраля улица Пера была наводнена пришлым людом, значительно отличавшимся от предыдущей волны. Военных здесь не было, то есть если они и были, то скрывали это, – одни штатские, в противоположность крымской волне. В одной из прилегающих улочек, вправо, на скамье, вдоль стены, на скамье, предоставленной в распоряжение клиентов торговца чаем, день деньской заседало армянское правительство, а пятьюдесятью шагами влево в совершенно тождественной обстановке заседало правительство грузинское, и так как ни то, ни другое, несмотря на общность несчастий, не могло забыть разделявших их взглядов на сложные пограничные вопросы, не разрешимые не менее квадратуры круга, то и сюда они принесли ту же ненависть и нетерпимость, заставлявшую одних избегать противоположной предосудительной стороны. Горское правительство и правительство Азербайджана, будучи и то, и другое мусульманским, избежали этой постыдной участи и, получив каждое по особняку в Верхней деревне3, перенесли не столь резкие, но достаточно неприятные нравы в другую часть города. Впрочем, сказать, что эти почтенные мужи грызлись между собой, было бы неправильно. Напротив, время от времени между всеми четырьмя устраивались съезды, где карта Кавказа делилась кто знает в который раз, в ожидании, когда крушение Советской Федерации даст возможность вернуться на места.
Но вышеуказанными правительствами, как сие и не странно, коренной кавказский элемент ограничивался. Остальные беженцы были русскими, исключительно русскими и на этот раз цветом интеллигенции. Весь этот цвет, который, называясь зеленым, не пожелал ни остаться у большевиков, ни примкнуть к белым, чувствовал себя спокойно за спиною Кавказа, вооруженный грузинскими, армянскими и татарскими паспортами, бежал в условиях комфортабельных на итальянских, бывших австрийских, пароходах, перемешанный с американскими и английскими офицерами и их семействами, оставшимися после оккупации доспекулировать и доворовывать всяческое добро, и с грузом ковров, старины и роялей, явился в Константинополь выгодно ликвидировать накупленное за гроши добро. Бывали неприятности. Один пароход был остановлен в открытом море ехавшей на нем шайкой лазских разбойников, которые отобрали у прочих пассажиров все драгоценности, в том числе мешочек с бриллиантами у жены верховного комиссара держав в Армении, работавшего для того, чтобы наполнить эту сумочку в течение месяцев. Правда, когда разбойники высадились на берег, турецкие власти их арестовали и выдали французам, но драгоценностей у них уже не оказалось. Однако такие случаи были редки, и существовавший припеваючи в Тифлисе цвет приехал существовать не менее припеваючи в Константинополь, в ожидании виз, чтобы направиться затем в Париж и затем в Нью-Йорк, показывать всем изумительное превосходство русской науки и искусства.
Ильязд как раз распрощался с Хаджи-Бабой и переехал проживать на Пера, позади английского посольства4, и это его появление на Пера совпало с приливом русского цвета, как несколько месяцев назад появление в Стамбуле с приливом русской голытьбы. До чего благодетелен был этот прилив! До сих пор были русские рестораны, дома свиданий, театры. Но какой они носили вид? Были дамы общества, но в какой обстановке они подавались? Теперь оные учреждения были украшены живописью именитых художников, меню исполнены именитыми графиками, в театре постановками занялись именитые режиссеры, словом, на помощь грубости и обветшалому вкусу императорских кругов пришла сияющая кадетская интеллигенция довершить превращение засаленной и продажной Пера в новые Афины5.
Ильязд поступил на службу. Учреждение называлось “Американской помощью Ближнему Востоку”6 и занимало шестиэтажный дом около Таксимской площади. Помощь, которую оно оказывало, – приюты в Греции и Армении, помощь сиротам и беженцам (христианским, разумеется), доставка муки в обездоленные области (христианам только, разумеется) – была только предлогом, чтобы разместить несколько десятков старых дев и выцветших пасторов и дать им возможность за три года контракта пожить настоящей жизнью и по возможности поправить дела. Конечно, настоящая благодать была на местах. Там можно было заниматься вывозом всякой всячины, пользуясь понижением местных денег и дипломатическими вализами, т<о> е<сть> без разрешений и не уплачивая пошлин играть на понижение валюты, торговать чеками и прочее. Но Грузия и Армения были далеко, дикими странами, над ними навис большевик, и потому ехал туда преимущественно мужской пол – так называемые офицеры военного времени, бывшие прачечных дел мастера и будущие торговцы спиртным. В Константинополе застревал малодушный элемент, довольствовавшийся неплохо обставленными общежитиями, дачами на Босфоре, спортивными лагерями около дач, охраняемыми купальнями за проливом на черноморском берегу и шумной жизнью отелей и посольств, где бывшая <и> будущая провинциалка из Штатов играла роль и блистала, пользуясь благотворительными окладами. И теперь, когда с грустью в сердце предприимчивый элемент должен был бежать от большевика, малодушные с жадностью слушали о прелестях закавказской жизни, утешая себя мыслью, что прочая публика принуждена до срока вернуться в Штаты, так как Константинополь продолжал оставаться охраняемым союзниками полем американского барышничества.
В Константинополе было скучнее и проще, было больше конторской работы, особенно по опусканию концов в воду. Но так как Турция, так же как и Кавказ, да и в сущности все прочие места земного шара за пределами Штатов, – колония, и так как никакой уважающий себя американец не будет работать там, где могут работать туземцы, которые на то и туземцы, то американцы ограничивались тем, что в своих учреждениях начальствовали или надзирали, а работу выполняла всякая сволочь. Тут были и константинопольские французы, и турки, и греки, и армяне, но больше всего, разумеется, русских. Положение этих туземных служащих было таким, как следовало. Им платили раз в десять меньше, чем себе, и, разумеется, без общежитий и без автомобилей, и, разумеется, в местной, в лирах, не в долларах, так же, как на Кавказе, в рублях, так как местная валюта падает, с ними не здоровались и всячески выражали полное к ним презрение. Действительно, как было не презирать образованных и умных людей, которые за гроши служили на всяческих должностях и в свободное от бухгалтерии время бегали за пивом для хамов и дураков?
Однако Пацевича никто не презирал, все считали его за своего, были с ним на равной ноге, платили ему отлично, предоставили ему свой автомобиль, и если он в общежитии американском и не жил, то проводил там все время. Секрет очень простой: Пацевич умел нравиться американкам и американками, разумеется, не пренебрегал, уделяя им поочередно или одновременно внимание – всем, оказывавшимся в его поле зрения. При этом он вел себя настолько умело, что никакой ревности ни у кого не было, не делал ни одной неловкости, успехами своими не кичился, стараясь делать вид души общества, и только, занимательного собеседника, услужливого кавалера и, в особенности, – в особенности – изумительного танцора.
Однако он танцевал не для того, чтобы вертеть перегретые телеса. Он любил танцевать. Когда у него вечер оставался свободным от обязательств (что, впрочем, случалось редко), он шел в Городской сад7, где вальсовал или танцевал фокстрот до утра с румынками или гречанками легкого поведения, отвечая любезной улыбкой на их, золоченые, и не скупясь на шампанское. Он считал нужным поддерживать себя в форме, охотно говоря, что самое главное, чем надо располагать в совершенстве, это танец и танец, так как танец в данном случае является суррогатом любви, так как американка за границей занимается не любовью, а чайными ложками, или по чайной ложке, или просто по ложке и, испытав решительно все прелести, непременно возвращается в Штаты девственницей.
Не следует, впрочем, также думать, что он угождал только американкам. В Пера-Паласе8, где он обедал, он исполнял роль, которая не существовала еще в те времена, – светского танцора, вертя полногрудых и низкозадых греческих матрон и ужасающих усатых cap, все с той же очаровательной русской улыбкой – он улыбался и тонким ртом, и щеками, и глазами, и то именно, что в ту эпоху профессия светского танцора еще не существовала, и Пацевич был бесспорным любителем, открывало ему доступ в чрезвычайно замкнутые круги местной греческой и турецкой знати. Глядя на то, как сгибались перед ним отдельные грумы, как подобострастно подхватывали его шляпу, перчатки и трость лакеи, как метрдотели гнули перед ним спину, приходилось спрашивать, почему этот лев продолжает служить в роли продовольствен