нять это наше наследие.
– Правильно, к делу.
– Но если мы будем идти путями житейскими8, мы ничего не добьемся. Пути небесные дадут нам все, чего мы не пожелаем.
– К делу, к делу, – раздались голоса. Но Яблочков еще не кончил декламировать.
– После того как наше владычество тут будет утверждено, в день, когда Константинополь станет Царьградом матерьяльно, а не только духовно, каков он <был> всегда, власть большевиков кончится, и мы вернемся в Москву под звон кремлевских колоколов.
Стоило произнести Яблочкову эту, столь ходячую в те времена фразу – “под звон кремлевских колоколов”, как невероятный восторг овладел присутствующими. Все поскакали с мест, стоявшие в очереди кинулись в обжорку, началась давка, послышался звон разбиваемых тарелок, и из сотни глоток на все лады вырвался один и тот же давно знакомый крик – “в Москву, в Москву!”.
Когда волнение улеглось, Мартьяныч поднялся с лицом весьма недовольным:
– Присутствующий Яблочков, вы заслуживаете несомненного порицания, вместо того что философствовать, вы повторяете зады и пользуетесь дешевыми эффектами, вместо того чтобы подвинуть обсуждение вперед. Торопись, люди торопятся работать.
– Я не заслужил вашей суровости, первоприсутствующий, но вернемся к вопросу. Корнилов, расширяя понятие революции, принадлежит к числу тех людей, которые применяют слово “революция” всюду – где надо и не надо: революция в положении женщины, революция в деле приготовления духов и одеколона и тому подобное. Нет, нам такая революция не нужна.
– Вы забываете, что нам никакая революция не нужна, – поправил Мартьяныч.
– Когда мы говорим о революции, мы подразумеваем государственный переворот прежде всего, я думаю, что события пятого и семнадцатого года есть прежде всего государственный переворот.
– Правильно.
– Однако могут быть разные государственные перевороты, например, перевороты дворцовые, военные и тому подобное, которые не всегда можно называть революцией.
– Позвольте, – заговорил Корнилов, – вы чересчур снижаете понятие революции. Согласно принятой нами формуле, если дворцовые силы злые торжествуют над добрыми и производят переворот, то это и будет революция.
– Во дворцах злые силы не обитают, – поправил Мартьяныч.
– Ну, военный переворот.
– В войсках, разумеется, также.
– Ах нет, – запротестовал Корнилов, – войска могут быть нерегулярными, во дворцах могут жить самозванцы.
– Совершенно верно, но это не регулярные, самозванцы – это уже само по себе пахнет бунтом.
Все уже стояли, кто влез на стул, чтобы лучше видеть и кричать пронзительнее остальных. Обжорка была переполнена. Уже стол и еда только мешали присутствующим передвигаться, перебегать от группы к группе, стесняли свободу движений и спора. Удивительно было, что еще никто не охрип. Рваные, изнеможденные, в отрепьях, оставшихся от форм, или в отрепьях, подражающих обмундированиям, в подобиях фуражек, обернутых тряпками, чтобы напоминать об околышах (они уже научились сидеть и есть в шапках), с ногами, обернутыми до колен в красные или бывшие некогда красными тряпки, чтобы напоминать о форме полка, шедшего когда-то по колено в крови, немытые, нечесаные, нестриженные, сморкающие в кулак, запускающие пальцы в рот, чтобы извлечь остатки гнилья, плюющие на пол, харкающие, отдающие запахом пота, несчастные остатки, выплюнутые революцией прочь, с ног до головы живые свидетельства несомненного существования этой революции, кричали, надрывались, визжали и голосили в погоне за определением призрака, который, казалось, начал бы существовать только с той минуты, когда наконец сбытчики договорятся, какое к нему применить определение. Военные военного времени, да и вдобавок военные Белой армии (большинство из них были военными только по форме), они были из всех слоев и положений, и каждый привносил в философию свои замашки и навыки: бывшие студенты – логику, бывшие учителя – педагогику, бывшие юнкера относились с презрением к словесным тонкостям, одни настаивали на исторических подробностях, другие – на языковых. Какие только термины, какая только ученость не пускалась в ход. За часом проходил час, чад, дым войны и духота увеличивались, чахлые лица краснели, глотки не уставали реветь и мысли вертеться вокруг и около. Наконец Мартьяныч вносил предложение: “Революция есть искушение в виде разрушения правопорядка”, предлагая остановиться на этой формуле до завтрашнего дня. Но это вызывало новое ожесточение, так как слово “искушение” слишком пахло официальной церковью, а Яблочков и его приверженцы, колебавшиеся между свободными ложами и ложными свободами, видели в этом возврат к причинам погибели государства Российского.
Когда, незадолго до сумерек, Ильязд вошел в начинавшую пустеть обжорку, он застал еле различимых в чаду еще человек двадцать неутомимых спорщиков и стоящего на столе неистового Яблочкова, стащил Яблочкова со стола и, спасаясь от вони и излишней гласности, выволок его на площадь. Они пересекли площадь и исчезли в башне.
– Мои шары, мои шары, – закричал Яблочков, когда они уже начали подыматься по лестнице.
– Подождут вашего возвращения. Подымайтесь, подымайтесь, – отвечал Ильязд, следуя за Яблочковым и толкая его в спину. – И на самый верх, не мешает вам немного отдышаться от вашего зловония.
Яблочков остановился на первой площадке:
– Дайте мне передохнуть. И что вам от меня надо, чего это вы в гневе?
– Ах, у вас еще хватает смелости спрашивать после вчерашнего? Нет, извольте объясниться, и немедленно, что это за комедия?
– Мне нечего вам объяснять. Не я привел вас под землю, вы пришли сами. Суваров вас вывел из затруднения и спас, это его дело. Я вас тоже не считаю опасным, так как вы пустопорожний писатель, но, чтобы отнять у вас возможность делать глупости, я потребовал клятвы, так как, если вы начнете чудить, мы вас прикончим, – он выпалил и замолчал. – Ах, чертова башня, тяжело.
Ильязд был поражен тоном Яблочкова. Воздушные шары, маниловщина, вечные гимназисты, а тут нате – угрозы, да еще столь определенные. Но враждебный тон Яблочкова его возмущал искренне. “Я не понимаю, почему вы взяли такой тон, Яблочков”, – произнес он растерянно. “Почему такой тон? Вы его заслужили. Ильязд, нельзя сидеть между двумя стульями. Или вы с нами, за философию, или вы против нас. Неужели вы не понимаете, что время одиночек прошло. Вы должны примкнуть к какому-либо множеству. Я вам предлагал, я думал, что вы наш. Но вы все продолжаете играть в независимость”, – голос Яблочкова размяк, и в нем послышался (любовный) упрек. Ильязд не перебивал.
– События сильнее вас, Ильязд. Хотите вы этого или не хотите, будете втянуты в общий круговорот. Предполагали вы, селясь в Софии, к чему это вас приведет? И еще раньше, подымаясь на пароход в Батуме? И пускаясь в ночные прогулки? И обращаясь за помощью к цыганам? Вы уже наш, вы уже присягали, но вы хотите притвориться больным и убогим. Ничего, события заставят быть более деятельным, я в этом уверен, погодите, – он вытащил из кармана окурок, нашел там же спичку, потер ею о камень. – Что вам от меня еще надо?
Ильязд чувствовал себя обезоруженным. Яблочков, оказывается, все знал и все видел по-настоящему. До чего заблуждался Ильязд, считая его за юродивого. И самая ужасная правда, в которой Ильязд боялся признаться даже самому себе, что он не уйдет от своей судьбы, была более чем ясна Яблочкову. От его негодования ничего не осталось. “Но в чем дело, объяснитесь, к чему все эти приготовления, я хочу знать, что вы затеваете”.
Яблочков скосил рожу, подымаясь и вытягиваясь. “Странный вопрос, неужели вам не все ясно?” – “Нет, признаюсь, нет”. – “Неужели вам не ясно, что мы готовим захват Святой Софии?” – “Я предполагал, но эта идея до того нелепа и архаична, что я не мог поверить, что это так”. – “Нелепа и архаична, – отрезал Яблочков, повернувшись и продолжая подыматься на башню, – берегитесь, Ильязд, считать мертвыми идеи, которые на деле бессмертны. Вы принадлежите к числу интеллигентских трясогузок, которые больше всего боятся старомодного. Но, знаете, истина довольно регулярно меняет свой знак”.
– Да я не об этом. Но на кой черт, простите, сдалась вам София? Чтобы обратить ее в церковь? Чтобы перегородить ее чудовищным иконостасом, размалеванным отечественными передвижниками, билибиными и прочей тухлятиной, разукрасить стены такой же прелестью всяческих Васнецовых, нагнать сюда жирных попов, обезобразить, загадить это благородное здание? Обратить Софию в церковь, вы смеетесь, Яблочков, я считал вас за человека со вкусом!
– Ах, вкус, эстетика, я вас не знал, Ильязд, за такого эстета. Какие могут быть разговоры об эстетике, когда дело идет о чем-то много более важном. Если бы понадобилось не только обезобразить, но и разрушить во имя чего-то высшего, я бы не поколебался высказаться за разрушение, да и вы, Ильязд, сами всегда проповедовали разрушение старины и презрение к памятникам искусства9.
– Я и продолжаю. Но избавьте нас, пожалуйста, от отечественной российской пошлости. Однако, скажите пожалуйста, какие великие дела должны совершить вы, захватив Софийский собор?
Они достигли верхней площадки, откуда через генуэзские окна отрывался величественный вид на Константинополь.
– Вот он – это дело, – вскричал Яблочков, – в час, когда София будет нашей, нашим станет Константинополь, Константинополь станет Царьградом. Осуществление исторических задач России, возрождение России, потрясенной революцией.
Слева направо, увенчивая холмы, расположились мечети, холмы на холмах, противопоставляя формы свои далеким горам, на которых еще не успел сойти снег. Сулеймание, купол Софии в охре и дымке, весь этот верхний ярус, пропитанный желтизной, первый, останавливающий взгляд, обрывающий дыхание, прерывающий речь. А ниже дома, а ниже паруса, сколько домов – столько парусов, перемешанные в мечтах, повествующие о тщете человеческих дел и призывающие к подвигам, ради их неудачи. А еще ближе кладбище с теми же кипарисами, теми же опрокинутыми памятниками. Не упитанное, не самодовольное, не процветающее, а заброшенное, как сама смерть, меланхоличное, как она, никому не нужное, кроме детей, играющих в бабки, и утомленных прохожих. Весеннее небо изумляет в Константинополе