Еще один год даром потерянного времени. Будет ли что ему вспомнить из этой константинопольской жизни? Ничего, решительно ничего. Философия забывается, только начнет надоедать, а, кроме переливания из пустого в порожнее, было ли что в этой жизни? Решительно ничего. Теперь он был уже не только равнодушен к Стамбулу, нет, все ему было глубоко противным, всеми сими историями он набил окончательно себе оскомину, задыхался в этом зловонии от разлагающейся мертвечины, его тошнило от этого слюнявого стариковства. И о новом плавании он подумал как о спасительной возможности подышать свежим воздухом.
И его охватило совсем такое же ощущение, как в Батуме перед отплытием. Бежать, бежать, не медля ни минуты, спастись, найти других людей, жить среди незнакомых, в новом миру, новой жизни, где нет ни Суварова, ни Синейшины, ни чудовищного Озилио, где тебя никто не знает, где людей видишь впервые, где чувства свежи, где уши слышат новую речь, где глаза видят новые картины, где горизонт не загораживает безобразная груда невыносимой, назойливой, давно годной на слом и еще продолжающей мешать людям жить, высасывающей у людей кровь, чувства, жизнь, лишающей их свободы, отвратительной Софии.
Он был счастлив от сознания, что никто не может помешать ему через два дня с первым пароходом отплыть на Запад. И однако, в отличие от бегства из России5, какое-то легкое, почти неуловимое, но ощутимое все-таки сожаление подтачивало его. Не слишком ли велики были его надежды, не слишком ли восторженны его первые очарования? Он поворачивался лицом к Стамбулу, думал, что за оградой Айя Софии цветет и качается сирень, думал о Хаджи-Бабе и собратьях, о том, что необходимо их повидать перед отъездом, поблагодарить за дружбу и за приют, вспоминал о днях, когда он живал там на чердаке, о луне, освещающей площадь перед фонтаном, и негре-горнисте, игравшем в ночи на площади за мечетью. Думал о ветре, подымающемся с моря, который сейчас подымается с моря вдоль крепостных стен, о журчаньи водяном, прекращающемся, чтобы дать пропеть с вершины Тула слепому муэдзину, и тогда Хаджи-Баба встает, зажигает коптящую лампу, спускается, совершает омовения, возвращается, кланяется и бормочет, а потом вскоре начинает храпеть. Ничего, кроме храпа и редких собак, до первых проблесков дня, новой игры горниста, новых призывов слепого, новых поклонов Хаджи, но одного и того же солнца, встающего над воротами Величества, освещающего сразу обе стороны улочки. Нет, к черту слабости и воспоминания!
Но не успел Ильязд, оторвавшись от окна, вернуться к приготовлениям, когда в комнату ворвался без всякого предупреждения взволнованный до необычайного Суваров.
– Чертова трущоба, еле нашел вас, как это можно жить в таких дебрях, поздравляю, поздравляю, – и бухнулся, не здороваясь, не дожидаясь приглашения на единственный стул. – Ну вы действительно гений, я несколько раз начинал было сомневаться, спрашивал себя: Суваров, ты не ошибся ли в этом товаре, однако, видите, не ошибся, ну, теперь дело в шляпе, изумительно, изумительно.
– Что, в сущности, изумительно? – осведомился Ильязд, приподымаясь и удивленный одушевлением и неистовством Суварова.
– Хе-хе, – захихикал тот, – продолжаете скрывать. Бросьте, бросьте, знаю, что вы затеваете, досконально знаю.
– Что я затеваю? Вот что, – указал Ильязд на чемодан, – сегодня получил визу и послезавтра ноги моей больше не будет в этой дурацкой деревне.
– Что такое, уезжаете? Как бы ни так, хотите, чтобы я вам поверил. Но какого черта вы прикидываетесь, ведь я же ваш сообщник. Неужели вам не надоела ваша провинциальная манера вечно валять дурака?
– Смотрите, Суваров, оставьте меня в покое. Иначе, даю вам слово, я вам разобью нос.
– Чего вы сердитесь? Я пришел вас поздравить и столковаться с вами о ведении дела. Я вам принес наконец деньги, – и Суваров вытащил из жилета свернутую в трубочку бумажку, – а вы сердитесь.
– С чем поздравить? – продолжал яриться Ильязд. – Довольно болтовни, объяснитесь, пожалуйста, толком.
– Дас вашим успехом, разумеется.
– Каким?
– Вы действительно ничего не знаете?
– Я знаю то только, что послезавтра уезжаю в Марсель.
– И не подумаете.
– Не вы ли собираетесь мне помешать?
– Зачем же вы в таком случае выставили вашу кандидатуру, если собираетесь уезжать?
– Какую кандидатуру, я все-таки ничего не понимаю, если только вы не свихнулись.
– Но ведь Озилио действует не без вашего согласия.
– Бен Озилио? Причем тут бен Озилио?
Суваров вскочил и забегал по комнате, воздев руки к небу: “Мой бог, мой бог, этот человек ничего не знает”.
– Вы действительно ничего не знаете?
– Нет.
– Что бен Озилио выставил вашу кандидатуру в мессии?
Разговоры предшествующей ночи вспомнились Ильязду, и он ничего не ответил.
А Суваров подошел к нему и взял его за пуговицу: “В таком случае я вам все расскажу, если вы действительно так невинны. Озилио участвует в заговоре и выставляет вашу кандидатуру в мессии. Вы, и никто иной, будете обвенчаны после захвата Айя Софии с Софией, то есть с Мудростью. И так как Озилио объявляет неотвратимым приход мессии и обещает его венчать сам, то некоторые из еврейских болванов, располагающих золотом и называющих его учителем, вкладывают капиталы в предприятие”.
– Что за чепуха, – попробовал защититься Ильязд, – ведь бен Озилио – сумасшедший.
– Разумеется, сумасшедший, но какое нам до этого дело? Вы, я думаю, не настолько наивны, мягко выражаясь, чтобы верить во всю околесицу, которую он несет. Но это вам не помешало его убедить, что вы мессия. И результат, во всяком случае, блестящий, так как дело пахнет миллионами.
– Но вы-то, почему вы волнуетесь?
Суваров покраснел до ушей:
– Ах вот что, вы хотите меня оставить за бортом. Как бы не так. Я не ожидал от вас этого. Но и не пытайтесь. Капиталы поступят в мои руки, и если вы хотите что-нибудь заработать на этом редчайшем случае, то вместо того, чтобы открывать враждебные действия, вам бы следовало, напротив, заручиться дружбой.
– Слушайте, Суваров, – закричал Ильязд, снова разозлившись, – бен Озилио – сумасшедший, а вы мошенник. Убирайтесь к черту. Что бы он ни выдумал, я послезавтра уезжаю во Францию, понимаете, уезжаю с первым пароходом во Францию и играть роль Спасителя вы меня не заставите. А пока что оставьте меня в покое и уходите, иначе, даю вам слово, я вас выкину на улицу.
Суваров приподнял левую руку с растопыренной пятерней:
– Позвольте, что у вас за отвратительный характер. Я к вам пришел по делу, принес вам деньги, предлагаю вам свои услуги по организации предприятия – а вы достаточно знаете, что я неплохой организатор, – вы же приходите в ярость и лезете с кулаками. Разве так поступают серьезные люди? И потом для чего было вбивать бену Озилио идею, что вы мессия, когда вы собираетесь ехать в Париж?
– Я ему ничего не вбивал в голову.
– Допустим, что вы правы и вы ничего для этого не сделали. Но разве это меняет дело?
– Разумеется, меняет. Я ни при чем в его сумасшествии и прошу меня оставить в покое.
– Да я не об этом. Я хочу сказать, что бен Озилио, у которого в Балате имеются богатые поклонники, не раз предлагавшие ему мешки с золотом, от чего старик всегда с презрением отворачивался, теперь вдруг заявил сегодня этим поклонникам, что ему-де деньги нужны, много денег, и нужны потому, что готовится захват Айя Софии русскими, и он, бен Озилио, находит нужным в этом деле участвовать, так как среди сих русских есть мессия, который, разумеется, готов стать евреем, и эти поклонники немедленно достали из засаленных кафтанов чековые книжки на американские банки. Что этот мессия – вы, я немедленно догадался, и думаю, что не ошибся.
– Если это так, то я немедленно отправлюсь к этим людям, чтобы объяснить им все как следует и указать, что Озилио окончательно сошел с ума.
– И не подумаете.
– Почему?
– Ну потому хотя бы, что я не могу пропустить мимо таких денег.
– Суваров, вы знаете, что я о вас думаю, вы можете грабить и наживаться, но только не на мне, пожалуйста.
– Да и потом, кто вас послушает. Бен Озилио не назвал и ни за что не назовет имени до последней минуты, чтобы сберечь мессию. С вами поступят, как вы хотите поступить со мной.
– Я уеду.
– Послушайте, мальчик, если я вас убеждаю, то в ваших же интересах. Так как уедете ли вы или нет, деньги у меня в кармане. Помешать этому вы не можете, так как единственный способ помешать – это пойти разубедить самого бена Озилио, а к бену Озилио вы больше не пойдете, – отчеканил он, глядя в глаза Ильязду.
Он ожидал нового взрыва. Но Ильязд сдержал себя и ничего не ответил. Суваров развеселился.
– Вот лучше. У вас хотя и дурной, но все-таки характер. Однако подумайте сами, что нынче пошла за молодежь. Если бы меня кто-нибудь провозгласил не то что мессией, а чем-нибудь значительно более скромным, скажем, атаманом разбойников, с каким бы наслаждением я ухватился за этот случай. Подумайте, сколько возможностей, приключений, неизведанных ощущений. Новый мир, новая жизнь, прекрасная славная жизнь. А вы, вместо того чтобы благословлять судьбу, которая вам посылает такой случай пожить как следует, лягаетесь, попросту говоря, и лишний раз обнаруживаете, что всякий романтизм современному поколению совершенно чужд.
Он снова забегал по комнате, мотая головой и искренне сокрушаясь.
– Честное слово, не приходите в ярость, но бен Озилио плохо выбрал. Куда вы годитесь? Я только что был в восторге от вас, наговорил вам столько комплиментов, и все это ни к чему. Досадно. Трудно с вами наладить что-нибудь путное.
Он казался не в шутку расстроенным.
– Послушайте, Суваров, – начал Ильязд, – с вас недостаточно, что вы раздеваете донага русских беженцев, обещая им царство, которое, вы отлично понимаете, им никогда не достанется. Вам недостаточно, что для того, чтобы отнять у них жалкие гроши, грошовые драгоценности, чтобы заставить их продаваться, красть, распутничать, вы вбили им в голову нелепую идею и толкаете их на нищенство, уже нищих, голодную смерть и убой. Вам нужно втянуть в это дело еще других, сумасшедшего юродивого, еврейских ростовщиков, меня, чтобы побольше заработать, хотя бы и увеличивая размеры бойни…