Философия футуриста. Романы и заумные драмы — страница 75 из 107

Всю ночь продолжалось оное плаванье. Разбуженные советским ветром воды шевелились, переливались и сталкивались, и лодчонка, взлетев на гребень, замирала в высотах, а потом расходились, и в невыносимую глубину стремительно падали Ильязд и Суваров. Подымая воду, ветер крутил ее и с размаху ослеплял пловцов, и тогда один из лодочников нагибался и половинкой арбуза, лишенной розовой мякоти, делал вид, что вычерпывает набежавшую воду. Море жаловалось. И чем дальше разбегались волны и тоньше становился слой, отделявший лодку от дна, тем явственнее, душераздирающей делались жалобы и причитания. Суваров молчал и если выходил из окаменения, то чтобы достать из кармана совершенно мокрый платок и вытереть окаченное лицо. Но Ильязд неистовствовал. Нагнувшись над бортом, нарушая поминутно равновесие лодки, он то и дело подымался, словно различив что-нибудь, наконец, в безобразных хлябях, и кричал Суварову, потрясая кулаками:

– Видите их, видите их. Смотрите, Суваров. Смотрите на этих покойников, и в особенности на этих покойниц, которыми устлано мраморное дно. Говорят, глупости. Что все это выдумки проводников и досужих путешественников. Что никогда тысячи женщин не были отправлены на морское дно. А это что? А эти сахарные черты? А эти слащавые улыбки? А эти пальцы, покрывающие ветви подземных растений? А животы, которые я сперва принял за медуз? А любовь, сладострастная любовь, неотделимая от смерти, любовь, неотделимая от убийства, пошлятина, покрывающая морское дно? А это вам что, смотрите, смотрите, Суваров, я не боюсь утонуть, давайте утонем, Суваров, мы сегодня же будем в обществе неутолимых утопленниц.

– Ильязд, ваш случай вовсе не сложен. Вам надо влюбиться, и только.

– Влюбиться, в кого? В кого прикажете влюбиться? В русскую, но она на дне, под нами. В польку, но она на дне, они все на дне, все на дне, на берегу живете только вы, Суваров, да еще Озилио, философы и прочая публика. Вы понимаете, почему я несчастен? Потому, что я мечтаю о самых простых животных вещах, и вы обременяете меня человечеством и философией. Смотрите, Суваров, вот эта блондинка была полькой. Конечно, у полек есть ужасные недостатки. Ах, если бы вы знали, до чего я не выношу их манеру говорить. Пока полька молчит. Так вот этот Ибрагим отправил ее на дно, не дождавшись, когда она отправится на кладбище. Я отправлюсь к ней в гости. Если бы знали, как принимают поляки. В их нравах есть что-то лакейское. Поэтому скажу правду, я не хочу польку2. Предпочитаю грузинку, вот эту вот, которую родители продали от любви, предпочитая, чтобы дочь жила в богатстве3. Вот она и живет на дне моря. У нее черные косы, такие же, как у моей матери. У нее карие глаза, совсем как у моей матери. Что вы понимаете в этом, Суваров, вы, американец, ничего дальше собственного носа не видите, а я вижу, я прозорливец, я поэт Ильязд, глаза мои проникают на дно морское и всех вижу, до моей грузинки включительно.

Лагерь философов начинался у самой воды и нескончаемыми аллеями уходил в вышину и далее в глубь острова. Наряженные в белые рубахи и такие же штаны, все одинаковые, философы, без исключения, сидели кто на траве, кто на песчаных откосах, кто на морских голышах, перед последним отплытием. Не будь нескольких разноцветных флажков, прикрепленных к высоким шестам, нельзя было бы заключить что-либо о подразделениях. Белоснежный сей стан. Но оранжевый лоскуток налево отмечал стан философов в узком смысле этого слова, тогда как прямо цвет ярко-зеленый покрывал участок софистов, направо стяг белых не покидал убежденных белых армейцев и, наконец, у самой воды малиновый флаг, который никто не решился заменить просто красным в середине сборища ивановых-разумников4. Казалось, зализанная и до противного сахарная картина в самом передвижническом вкусе. Ряженые на иной лад, чем тогда в Софии, и только. Обязательно длиннобородые попы расхаживали между группами, усиленно кадя, и, по мере <того> как приближались к берегу Суваров и Ильязд, стало слышным молитвенное пенье, такое же приторное, как и вся эта картина, такое же давно прошедшее, как все эти белые косоворотки, фуражки с кокардою, пуговицы с орлами, благодушные и доверчивые морды с глазами самодуров, наперсные кресты священников, невероятный пикник под умирающим летом, последнее баловство и невинная самая прогулка.

Ильязд еще раз спросил себя: всерьез ли все это? И продолжал спрашивать себя, когда, причалив на берег с Суваровым, лежали они среди этих отдыхающих на траве белоснежных солдат, из которых никто не двигался, точно вылеплены они были из мыла. Какие цацы? Молочные барашки? Сахарные фигурки? Непорочные отроки? А ведь дай преуспеть этим недотрогам, так такие разведут завтра в Стамбуле зверства, перережут детей, повыпотрошат, предварительно изнасиловав, женщин, повыжгут папиросами глаза старикам и так все засрут, что придется потом из санитарных мер сжечь весь город. Какая умилительная картина! Но Алемдар, разве Алемдар спит? Разве он позволит безоружным этим пока болванам добраться до их складов за мечетью Ахмета? Приятная перспектива, с другой стороны, нечего сказать? Скорее бы предупредить Триодина. Где Триодин? Триодина, скорее покажите мне Триодина!

Но Триодин никогда не был таким. Точно весь из камня, с лицом каменным и речью из камня5. И камнями его речи был расстрелян бедный Ильязд.

– Ни слова, ни слова, – кричал Триодин, завидев Ильязда, – я не позво<лю> вам говорить, прежде чем вы не выслушаете меня! Я знаю, что вы принесли дурные вести. Ибо разве вы приносите когда-нибудь что-либо, кроме дурных вестей? Точно с самого начала вы порешили ничего другого не делать, кроме карканья. Я был бы доволен, если бы вы остались сегодня сидеть дома, Ильязд. Но, признаюсь, мне было бы грустно, если бы вас не было здесь сегодня, Ильязд. Слушайте же меня, слушайте меня как следует, Ильязд.

Но он нисколько не волновался. В его голосе не было ни обычной плаксивости, ни неизменной истерики. Он почти кричал, но с уверенностью, которая заставляла Ильязда слушать.

– Поймите, что бы вы мне ни сказали, какую бы вы дурную новость нам ни принесли, она решительно ничего изменить не может. Понимаете, она нас не остановит, если бы вы даже сказали, что на том берегу нас ждет немедленная гибель. Нам ничего другого не остается, мы не можем отступить. История, быть может, достаточно затянувшаяся, накануне развязки, к которой она наконец подошла логически, и никаких человеческих сил не хватит, чтобы эту развязку отложить. Я не хочу быть фанфароном, я не уверен, чтобы мы выиграли. Но вы ошибетесь, если припишете мне сознание, что мы идем на гибель. Нет, мы можем выиграть и проиграть, у нас половина шансов на выигрыш и желание выиграть, вера, если хотите, есть один из шансов. Не лучше ли поэтому, чтобы вы отказались от ваших, добросовестно выполняемых вами в течение года обязанностей пораженца. Вы уменьшите наши шансы, быть может, и только, но ничему не воспрепятствуете иному, так как мы подходим к концу нашей исторической роли, которую мы так же сыграем, как вы вашу неблагодарную роль.

Триодин поднял резко правую руку, посмотрел любовно на взметнувшиеся вверх воздушные шары, прочел почти про себя по буквам, но глуховатый Ильязд различил по движению губ слово из пяти букв – Есосрюс6, и глубоко вздохнув:

– Я надеюсь поэтому, что вы так и сохраните про себя вашу ужасную новость. Но, прежде чем вас отпустить, – он так и сказал: “отпустить”, словно уже был князем, – я хотел, чтобы подумали как следует, правильно ли поняли вашу собственную роль. Посмотрите, никому не предлагали такого выбора, как вам, Ильязд. От преемника Хаджи-Бабы до преемника бен Озилио до мессии включительно, не говоря о всяких соблазнах Пера, чем бы только не могли вы стать, Ильязд. Но вы предпочли до сих пор оставаться ничем, ничего не делать, ничем не увлекаться и, помещенный волей судеб на перекрестке, не только ничего не сделали, чтобы облегчить работу философов, но всячески старались их обескуражить.

Скажите, Ильязд, откуда эта собачья старость вашего сердца? Неужели вы все запамятовали, неужели год вашей жизни в Стамбуле и системы зарывать голову в песок изгладил из вашей памяти ваше собственное прошлое? Не были ли вы когда-то чемпионом распада России? Не проповедовали ли возврат к удельному строю? Не были ли идеологом страны тысячи республик и не странствовали в горах Понта, проповедуя возрождение угаснувших издавна государств? Не призывали проснуться мертвые города? Собрание большевиков показалось вам повторением московской истории и Ленин чуть ли не Калитой? Не ошибаетесь ли вы, Ильязд, давая подобный простор вашим вкусам и сопоставлениям? И, наконец, подумайте, разве вы не видите, что Константинополь умирает? Что ему предназначена судьба Петербурга? Что турецкая столица, даже в случае их победы, все-таки останется в Ангоре? Что в цепи цветущих городов-государств, которые вы неудачно пытались воскресить, Константинополь – последний город, и его угасание означает бесповоротно смерть Черного моря, на берегах которого вы провели вашу жизнь и которому вы отдали все ваши чувства?

Захват русскими Константинополя, начиная с Софии, внешнего предлога, чтобы объединить всю эту публику, вам кажется диким предприятием белогвардейского мракобесия и отрыжкою славянофильства? Но не ошибаетесь ли вы еще раз? Не будет ли это в некоторой степени возникновением латинской империи, только без латинян и, по всей вероятности, без империи? Что же до вандализма, то не вам сокрушаться о разрушении развалин, начале нового расцвета передней Азии, осуществлении вашей мечты, против которой вы упорно и глупо боретесь в течение года!

Нелепый Ильязд! В течение года дружил он с Триодиным, восторгался “тридцать одним”7, воздушными шарами и прочими чудачествами и совершенно проглядел за ними Триодина настоящего. И насколько не соответствовал этот настоящий, который был перед ним теперь, ложному его представлению! Голос, рост, повадки, движения, цвет глаз и волос, выражение лица – все это было совсем не тем, непривычным, незнакомым. Но каким звоном подлинного металла звенел теперь этот удивительный, испепеляющий, никогда доселе не слыханный голос: