Философия футуриста. Романы и заумные драмы — страница 78 из 107

Бедный Ильязд. Ему так хотелось быть поближе к делу, кричать, передавать приказания, суетиться, а приходилось сидеть у моря и ждать погоды. И опять события будут переливаться вдали от него.

Ночь продолжала распускаться. Теперь ее превращения уже не были безгласными и бесцветными, но шорох, говор, топот и крики, и отсветы и блеск, и перемена цветов сделались внятными и продолжали делаться внятными все более и более, и внимание Ильязда и его несчастные мысли – все было отвлечено от Триодина и событий предполагаемых и направлено в сторону ночи. “Несчастный, несчастный, трижды и сколько еще раз несчастный, беги, действуй, ломис”, – вдруг вырвалось у Ильязда, но его вопли растворились и потонули, смятенные неумолимо наступавшей на него ночью. Как ни решай, а только тебе и остается, что шорох и всплеск, и отсвет, полумрак и полусвет, упадочная игра. Жизнь, катись с грохотом, в себе унося счастливых. У несчастного подошвы из войлока и обут он смертью. Он прислушивается не к выстрелам, не к воплям, не к треску пожара, он так же глух к громкому, как слеп к ослепительному. Он умеет улавливать только всплеск затихшего моря, которое еле-еле взбирается на песок. Он слышит лодку, которая плывет в воздухе и которой нет. Он видит прозрачную тень, в которой нет ничего, кроме воображения, и которая не то скользит, не то стоит и формы которой непостижимы. Но Ильязд увлечен тенью, и он шепчет, боясь услышать себя самого: “Синейшина”.

Синейшина приближался к Ильязду, выдвинувшись из ночи, словно он чуял того присутствие и знал достоверно, где тот находится. Казалось, что он бежал, но, приближаясь к Ильязду, замедлил шаги. “Вы узнаете меня?” – спросил он, подойдя вплотную.

Сегодня он был одет не турецким офицером и не русским, а военнопленным, как тогда на палубе, по-видимому, в тот же армяк и с той же заячьей шапкой. “Ну что, кто из нас выиграл? – снова спросил тот. – Вы давали на отсеченье руку. Принадлежит она мне теперь или нет?”

– Отсекайте ее, я сделал все, чтобы спасти ее, – пробормотал Ильязд и спохватился. – Но не можете ли сегодня вы меня угостить папиросой? Мне холодно и я устал.

Синейшина молча достал портсигар и протянул. Потом щелкнул зажигалкой. Пламя осветило его лицо, равнодушное, грустное, непостижимое. “Почему вы разделись?” – спросил он еще. Ильязд: “Я уже больше не помню”.

До чего удивительным было это свидание в безысходной тьме. Что за необъяснимое спокойствие и безучастность в такой решающий час?

– Вы можете отсечь ее. Вот эту, левую. Мне помнится, на пароходе, славное было плаванье, я вытянул левую РУКУ4-

– Да, кажется.

– Я это говорю не потому, что мне правой жалко. Но только мне кажется, что условия не совсем такие, какие мы предвидели.

– Именно, – пропустил Синейшина, вытаскивая из-под полы кинжал и освобождая клинок от ножен.

– Вы предсказали захват, или нападение, или покушение на насилие в отношении Софии, – Ильязд затянулся, – со стороны Христова воинства, русской Белой армии, вы это повторяли еще вчера.

– Правильно.

– Но нападают вовсе не белогвардейцы, а большевики.

– Большевики? – рявкнул Синейшина с нескрываемым удивлением и тревогой.

– Конечно, – продолжал Ильязд, закладывая ногу на ногу и сильно затягиваясь, – потому, если вы человек справедливый, вы оставите в покое мою руку.

Синейшина ничего не ответил тотчас. Видно было только, что он пришел в состояние сильнейшего возбуждения.

– Большевики, – повторил он, несколько раз нырнув и вынырнув из темноты, – откуда вы это выдумали? – и раньше, чем Ильязд приступил к продолжению своей наставительной речи, Синейшина поднял его на воздух и тряс с бешенством, крича: – Откуда вы это выдумали, мальчишка, надрать бы вам уши!

– Оставьте меня, вы меня еще, быть может, употребите от негодования?

Синейшина бросил Ильязда на землю.

– Глупая выдумка, – закричал он. – Вы думаете этим спасти вашу руку!

– Мне незачем ее спасать, потому что вы никогда не посмеете отрубить руку, которая кормила вас тогда на ужасной палубе. Или вы считаете меня, Синейшина, за круглого дурака? Чтобы я поверил, что вы сюда пришли за рукой? Вы пришли узнать об исходе моей поездки на острова. И вот заключение – это большевики.

– Большевики, большевики, – бредил тот.

– Ну что, теперь вы испугались, – заликовал Ильязд. – Христово воинство вам по плечу, а вот красное?

– Молчите, дурак, – обозлился Синейшина. – Разве понять вам когда-нибудь, в чем дело? – и он побежал под гору в направлении моря.

Ильязд потерял его быстро из виду, а потом тщетно пытался разобрать, бежал ли Синейшина вдоль берега или воспользовался лодкой. Отдаленный выстрел отвлек его внимание. “Начинается”, —добавил он вслух и вздрогнул, так как оледенелая рука коснулась его спины.

– Я пришел за тобой, мой сын, – упал на него голос Яи.

аслааблИчьяпитЁрка дЕйстф











































































































































































































Приложения

И.Зданевич.

Илиазда. На дне рождения


И.Зданевич.

Илиазда <Вторая версия>


И.Терентьев.

Рекорд нежности.

Житие Ильи Зданевича

И.ЗданевичИлиазда. На дне рождения

Знаете ли вы художника Яковлева1? Того самого, который ходит неизменно с тростью, прижав к сердцу серебряный набалдашник в виде собачьей головы2. Так он снят и на фотографии Шумова3, знаменитого и с улицы Сен-Жак. Вот этот самый Яковлев повествует дружески о необычном, о том, как, проснувшись поутру, убедился он, что лежит не только в обуви, не только в смокинге, но и в пальто. Была ли в головах шляпа (очень дурной признак и предзнаменование, по мнению художника Ларионова4, который, разумеется, был бы вне себя от радости, узнав, что у Яковлева на постели в головах шляпа) – так вот о шляпе Яковлев умолчал. Вы ощущаете электричество в атмосфере? Художника спрашивают: как же это с вами случилось? Ответ неувядаемый: ничего удивительного, накануне я был на дне рождения.

Вот вам эпизод и сдвиг, такой красноречивый. Виноват ли Париж в том, что Яковлев заговорил таким языком, когда детская отрада – день рождения – превращается в дно рождения, после посещения которого мужчина ложится спать, ничего с себя не снимая, так как все уже снято, – неважно. С другой стороны, это умолчание о шляпе, чтобы не дать возможности Ларионову понадеяться. И все только потому, что беседу слушаю я, герой Илиазды.

В чем же дело? Что за новый Ахилл выискался и что за такая за лакмусовая бумажка, понуждающая людей откровенничать, вскрывая их противоречия и раздор? Роль провокатора сразу обнаруживается. Непременно всех перессорит, и все его ненавидят, и всюду видит гадость. Спрашивает Талова5: скажите, Гингер6 не страдает запорами, его стихи слишком много говорят об этом? Талов: да, страдает. Вопрос: а у Парнаха7, по-видимому, способность получать удовольствие при одном взгляде? Талов: да, да, идем, бывало, по Champs-Elysees, увидит какую-нибудь – и облако в штанах. Ну разве не гадость до всего доискиваться? И разве не гадость интимные разговоры с художниками и поэтами выносить в публику и так вот рассказывать черт знает что. И так всегда. Распространяет повсюду зловоние, фетюк, а все понять не могут, откуда зло: очень уж сладко поет канарейкой и в добродетель играет почем зря. А на деле бляха.

Вот что я скажу вам: мы одинаково далеки и от попыток строить новое искусство, и от попыток его разрушать, и от всяких творческих рецептов вообще. “Искусство должно” – императив и дидактика, которой в одинаковой мере были одержимы и старые и молодые школы в последние годы – не существует больше. Искусство ничего не должно, и не потому только, что оно бесцельно и т. п. “Искусство ради искусства” – формула эстетов – есть такой же рецепт, как пожелания футуристов в ответе на вопросы духа. Дада – та же дидактика, имеющая вид непроизвольности, это то же, что рабочий, идущий наниматься к жизни – никто не заставляет. Во всех случаях предвидена одна линия поведения. Я утверждаю, что такая линия не существует и не может больше существовать. Искусство не бесцельно, оно может быть или, лучше, оказаться целесообразным, может и не быть, как придется. Ответ на вопросы духа – возможно, а может быть, и нет. Новое ощущение, современный человек – прочее – отлично; старинка, архаизм – тоже неплохо. Дело не в мериле, дело во множественности. Искусство не умещается ни в какую рамку, даже в рамку искусства. Это не беспринципность, как мне сегодня сказали. Это то, что я еще в 1913 <году> назвал всёчеством (toutite)8. Это то же самое, что квадратура круга – вопрос нерешимый. И объясняется, если хотите, тем, что плоскости рецептов, положений, определений – иные, чем природа искусства, <по отношению > к ним иррациональная и потому неопределимая. Может быть, и наоборот. Последние годы достаточно посвятили вопросу об оригинале и подражании. Понятие копии таким образом было разрушено. То, что копируют, объект – всегда объект в искусстве, будет ли это картина или линия движения. Так мы расстались с тяжелой юриспруденцией, оставленной нам девятнадцатым веком.