приехал существовать не менее припеваючи в Константинополь в ожидании виз, чтобы направиться затем в Париж и затем в Нью-Йорк показывать всем изумительное превосходство русской науки и искусства.
Ильязд как раз распрощался с Хаджи-Бабой и переехал проживать на Пера, позади английского посольства[159], и это его появление на Пера совпало с приливом русского цвета, как несколько месяцев назад появление в Стамбуле – с приливом русской голытьбы. До чего благодетелен был этот прилив! До сих пор были русские рестораны, дома свиданий, театры. Но какой они носили вид? Были дамы общества, но в какой обстановке они подавались? Теперь оные учреждения были украшены живописью именитых художников, меню исполнены именитыми графиками, в театре постановками занялись именитые режиссёры, словом, на помощь грубости и обветшалому вкусу императорских кругов пришла сияющая кадетская интеллигенция довершить превращение засаленной и продажной Пера в новые Афины[160].
Ильязд поступил на службу. Учреждение называлось «Американская помощь Ближнему Востоку»[161] и занимало шестиэтажный дом около Таксимской площади. Помощь, которую оно оказывало, – приюты в Греции и Армении, помощь сиротам и беженцам (христианским, разумеется), доставка муки в обездоленные области (христианам только, разумеется) – была только предлогом, чтобы разместить несколько десятков старых дев и выцветших пасторов и дать им возможность за три года контракта пожить настоящей жизнью и по возможности поправить дела. Конечно, настоящая благодать была на местах. Там можно было заниматься вывозом всякой всячины, пользуясь понижением местных денег и дипломатическими вализами, т[о] е[сть] без разрешений и не уплачивая пошлин играть на понижение валюты, торговать чеками и прочее. Но Грузия и Армения были далеко, дикими странами, над ними навис большевик, и потому ехал туда преимущественно мужской пол – так называемые офицеры военного времени, бывшие прачечных дел мастера и будущие торговцы спиртным. В Константинополе застревал малодушный элемент, довольствовавшийся неплохо обставленными общежитиями, дачами на Босфоре, спортивными лагерями около дач, охраняемыми купальнями за проливом на черноморском берегу и шумной жизнью отелей и посольств, где бывшая [и] будущая провинциалка из Штатов играла роль и блистала, пользуясь благотворительными окладами. И теперь, когда с грустью в сердце предприимчивый элемент должен был бежать от большевика, малодушные с жадностью слушали о прелестях закавказской жизни, утешая себя мыслью, что прочая публика принуждена до срока вернуться в Штаты, так как Константинополь продолжал оставаться охраняемым союзниками полем американского барышничества.
В Константинополе было скучнее и проще, было больше конторской работы, особенно по опусканию концов в воду. Но так как Турция, так же как и Кавказ, да и в сущности все прочие места земного шара за пределами Штатов, – колония, и так как никакой уважающий себя американец не будет работать там, где могут работать туземцы, которые на то и туземцы, то американцы ограничивались тем, что в своих учреждениях начальствовали или надзирали, а работу выполняла всякая сволочь. Тут были и константинопольские французы, и турки, и греки, и армяне, но больше всего, разумеется, русских. Положение этих туземных служащих было таким, как следовало. Им платили раз в десять меньше, чем себе, и, разумеется, без общежитий и без автомобилей, и, разумеется, в местной, в лирах, не в долларах, так же как на Кавказе, в рублях, так как местная валюта падает, с ними не здоровались и всячески выражали полное к ним презрение. Действительно, как было не презирать образованных и умных людей, которые за гроши служили на всяческих должностях и в свободное от бухгалтерии время бегали за пивом для хамов и дураков?
Однако Пацевича[162] никто не презирал, все считали его за своего, были с ним на равной ноге, платили ему отлично, предоставили ему свой автомобиль, и если он в общежитии американском и не жил, то проводил там всё время. Секрет очень простой: Пацевич умел нравиться американкам, и американками, разумеется, не пренебрегал, уделяя им поочередно или одновременно внимание – всем, оказывавшимся в его поле зрения. При этом он вёл себя настолько умело, что никакой ревности ни у кого не было, не делал ни одной неловкости, успехами своими не кичился, стараясь делать вид души общества и только, занимательного собеседника, услужливого кавалера и, в особенности, – в особенности – изумительного танцора.
Однако он танцевал не для того, чтобы вертеть перегретые телеса. Он любил танцевать. Когда у него вечер оставался свободным от обязательств (что, впрочем, случалось редко), он шёл в Городской сад[163], где вальсовал или танцевал фокстрот до утра с румынками или гречанками лёгкого поведения, отвечая любезной улыбкой на их золочёные и не скупясь на шампанское. Он считал нужным поддерживать себя в форме, охотно говоря, что самое главное, чем надо располагать в совершенстве, это танец и танец, так как танец в данном случае является суррогатом любви, так как американка за границей занимается не любовью, а чайными ложками, или по чайной ложке, или просто по ложке и, испытав решительно все прелести, непременно возвращается в Штаты девственницей.
Не следует, впрочем, также думать, что он угождал только американкам. В Пера-Паласе[164][165], где он обедал, он исполнял роль, которая не существовала ещё в те времена, – светского танцора, вертя полногрудых и низкозадых греческих матрон и ужасающих усатых cap всё с той же очаровательной русской улыбкой – он улыбался и тонким ртом, и щеками, и глазами, и то именно, что в ту эпоху профессия светского танцора ещё не существовала, и Пацевич был бесспорным любителем, открывало ему доступ в чрезвычайно замкнутые круги местной греческой и турецкой знати. Глядя на то, как сгибались перед ним отдельные грумы, как подобострастно подхватывали его шляпу, перчатки и трость лакеи, как метрдотели гнули перед ним спину, приходилось спрашивать, почему этот лев продолжает служить в роли продовольственного клерка, а не откроет банка, не потребует места в управлении общественным домом, но Пацевич не обнаруживал никакого честолюбия, продолжая оставаться красавцем, лихим танцором и душой общества.
Что до имени его, то его звали Ива, от Иван, последняя буква какого была отброшена, чтобы избежать вульгарности.
Ильязд, обративший внимание нанявшей его американки на свои математические знания и счетоводную практику, был определён счетоводом в транспортный отдел, где неразбериха была наиболее ярой и совместная служба с Максом[166] и была началом их дружбы. С таким же удовольствием, как Макс, Ильязд ходил в Городской сад, с таким [же] удовольствием улыбался гречанкам и румынкам, и хотя успехом никаким у американок не пользовался, но благодаря дружбе с Максом был несколько облегчён от своего положения парии и получил доступ в высокие круги[167]. С этой новой средой, новыми обязанностями, новыми условиями жизни он освоился с такой быстротой, что и Айя София, и все прочие обстоятельства его жизни канули в вечность, расстроенное воображение его, разобравшееся от безделия, теперь успокоилось, некогда было даже размышлять, когда с 9 часов до 6 приходилось сидеть над цифрами, и он действительно обо всём забыл, точно Стамбула никогда и не было. И так как, сколь это ни было странно, на Суварова в новой среде он не наталкивался, а Хаджи-Бабе он адреса своего не оставил, то всякая возможность вернуться к прежнему миру и болезненной фантазии была устранена. Он оживал, входил в берега, становился обыкновенным, каким и следует быть, человеком, оделся, вымылся, вернул вновь утраченные было манеры, увлёкся своим счетоводством, с жадностью проводил время после конторы, – европеец вернулся к европейцам, если такими словами можно что-нибудь передать. Ему теперь только не хватало флирта.
Он полагал, что и ему не избежать американки. Но после одного из обедов Ива представил его местной девушке, которая была не то еврейкой, не то гречанкой, и обаятельное носила, удивительное имя Езабели.
Хотя она и получила воспитание в Швейцарии, но это нисколько не высушило её, и, вернувшись недавно в Константинополь, она вела весьма независимый и необычный для города образ жизни, появляясь одна в отелях, много танцуя и сохраняя независимый вид. Она сама попросила Иву, с которым танцевала весь вечер, представить ей Ильязда, который ей показался не слишком глупым, и она немедленно заявила ему, что некоторые его качества (какие – всё равно) заставляют её уделить и ему место в своей свите, хотя свиты, в сущности, у неё никакой не было. Они ездили в Бебек, на острова, на Пресные Воды, словом, выполнили круг обязательных перийских развлечений[168]. Езабель то живала в пансионе, то переезжала в Палас, и хотя и было странно, что она не живёт в семье и Ильязд ничего не знал о её родных, могли ли ему прийти в голову подобные мещанские вопросы? Он не только был увлечён Езабель, но она была для него последней ступенью возврата в утерянный, казалось, навсегда светский круг.
Несмотря на то что весна, в сущности, только начиналась, в посольской стоянке за Бебеком начались состязания в поло, игра в мяч, теннис, и был дан бал на открытом воздухе. На опушке, у самой лужайки поло, был устроен обширный помост, натёртый и посыпанный тальком, и оркестр моряков со стоявших в порту истребителей принялся за последние фокстроты и новомодный шимми. Езабель просила Ильязда заехать за ней в Пера-Палас, и они на белом «Фиате», шофёр