– Ну, военный переворот.
– В войсках, разумеется, также.
– Ах, нет, – запротестовал Корнилов, – войска могут быть нерегулярными, во дворцах могут жить самозванцы.
– Совершенно верно, но это «нерегулярные», «самозванцы» – это уже само по себе пахнет бунтом.
Все уже стояли, кто влез на стул, чтобы лучше видеть и кричать пронзительнее остальных. Обжорка была переполнена. Уже стол и еда только мешали присутствующим передвигаться, перебегать от группы к группе, стесняли свободу движений и спора. Удивительно было, что ещё никто не охрип. Рваные, изнеможённые, в отрепьях, оставшихся от форм, или в отрепьях, подражающих обмундированиям, в подобиях фуражек, обёрнутых тряпками, чтобы напоминать об околышах (они уже научились сидеть и есть в шапках), с ногами, обёрнутыми до колен в красные или бывшие некогда красными тряпки, чтобы напоминать о форме полка, шедшего когда-то по колено в крови, немытые, нечёсаные, нестриженные, сморкающие в кулак, запускающие пальцы в рот, чтобы извлечь остатки гнилья, плюющие на пол, харкающие, отдающие запахом пота, несчастные остатки, выплюнутые революцией прочь, с ног до головы живые свидетельства несомненного существования этой революции, кричали, надрывались, визжали и голосили в погоне за определением призрака, который, казалось, начал бы существовать только с той минуты, когда наконец сбытчики договорятся, какое к нему применить определение. Военные военного времени, да и вдобавок военные Белой армии (большинство из них были военными только по форме), они были из всех слоёв и положений, и каждый привносил в философию свои замашки и навыки: бывшие студенты – логику, бывшие учителя – педагогику, бывшие юнкера относились с презрением к словесным тонкостям, одни настаивали на исторических подробностях, другие – на языковых. Какие только термины, какая только учёность не пускалась в ход. За часом проходил час, чад, дым войны и духота увеличивались, чахлые лица краснели, глотки не уставали реветь и мысли вертеться вокруг и около. Наконец Мартьяныч вносил предложение: «Революция есть искушение в виде разрушения правопорядка», предлагая остановиться на этой формуле до завтрашнего дня. Но это вызывало новое ожесточение, так как слово «искушение» слишком пахло официальной церковью, а Яблочков и его приверженцы, колебавшиеся между свободными ложами и ложными свободами, видели в этом возврат к причинам погибели государства Российского.
Когда незадолго до сумерек Ильязд вошёл в начинавшую пустеть обжорку, он застал еле различимых в чаду ещё человек двадцать неутомимых спорщиков и стоящего на столе неистового Яблочкова, стащил Яблочкова со стола и, спасаясь от вони и излишней гласности, выволок его на площадь. Они пересекли площадь и исчезли в башне.
– Мои шары, мои шары, – закричал Яблочков, когда они уже начали подыматься по лестнице.
– Подождут вашего возвращения. Подымайтесь, подымайтесь, – отвечал Ильязд, следуя за Яблочковым и толкая его в спину. – И на самый верх, не мешает вам немного отдышаться от вашего зловония.
Яблочков остановился на первой площадке:
– Дайте мне передохнуть. И что вам от меня надо, чего это вы в гневе?
– Ах, у вас ещё хватает смелости спрашивать после вчерашнего? Нет, извольте объясниться, и немедленно, что это за комедия?
– Мне нечего вам объяснять. Не я привёл вас под землю, вы пришли сами. Суваров вас вывел из затруднения и спас, это его дело. Я вас тоже не считаю опасным, так как вы пустопорожний писатель, но чтобы отнять у вас возможность делать глупости, я потребовал клятвы, так как если вы начнете чудить, мы вас прикончим, – он выпалил и замолчал. – Ах, чёртова башня, тяжело.
Ильязд был поражён тоном Яблочкова. Воздушные шары, маниловщина, вечные гимназисты[201], а тут нате – угрозы, да ещё столь определённые. Но враждебный тон Яблочкова его возмущал искренне.
– Я не понимаю, почему вы взяли такой тон, Яблочков, – произнес он растерянно.
– Почему такой тон? Вы его заслужили. Ильязд, нельзя сидеть между двумя стульями. Или вы с нами, за философию, или вы против нас. Неужели вы не понимаете, что время одиночек прошло. Вы должны примкнуть к какому-либо множеству. Я вам предлагал, я думал, что вы наш. Но вы всё продолжаете играть в независимость, – голос Яблочкова размяк и в нём послышался (любовный) упрек. Ильязд не перебивал.
– События сильнее вас, Ильязд. Хотите вы этого или не хотите, будете втянуты в общий круговорот. Предполагали вы, селясь в Софии, к чему это вас приведёт? И ещё раньше, подымаясь на пароход в Батуме? И пускаясь в ночные прогулки? И обращаясь за помощью к цыганам? Вы уже наш, вы уже присягали, но вы хотите притвориться больным и убогим. Ничего, события заставят быть более деятельным, я в этом уверен, погодите, – он вытащил из кармана окурок, нашёл там же спичку, потёр ею о камень. – Что вам от меня ещё надо?
Ильязд чувствовал себя обезоруженным. Яблочков, оказывается, всё знал и всё видел по-настоящему. До чего заблуждался Ильязд, считая его за юродивого. И самая ужасная правда, в которой Ильязд боялся признаться даже самому себе, что он не уйдёт от своей судьбы, была более чем ясна Яблочкову. От его негодования ничего не осталось.
– Но в чём дело, объяснитесь, к чему все эти приготовления, я хочу знать, что вы затеваете.
Яблочков скосил рожу, подымаясь и вытягиваясь.
– Странный вопрос, неужели вам не всё ясно?
– Нет, признаюсь, нет.
– Неужели вам неясно, что мы готовим захват Святой Софии?
– Я предполагал, но эта идея до того нелепа и архаична, что я не мог поверить, что это так.
– Нелепа и архаична, – отрезал Яблочков, повернувшись и продолжая подыматься на башню, – берегитесь, Ильязд, считать мёртвыми идеи, которые на деле бессмертны. Вы принадлежите к числу интеллигентских трясогузок, которые больше всего боятся старомодного. Но, знаете, истина довольно регулярно меняет свой знак.
– Да я не об этом. Но на кой чёрт, простите, сдалась вам София? Чтобы обратить её в церковь? Чтобы перегородить её чудовищным иконостасом, размалёванным отечественными передвижниками, Билибиными и прочей тухлятиной, разукрасить стены такой же прелестью всяческих Васнецовых, нагнать сюда жирных попов, обезобразить, загадить это благородное здание? Обратить Софию в церковь, вы смеётесь, Яблочков, я считал вас за человека со вкусом!
– Ах, вкус, эстетика, я вас не знал, Ильязд, за такого эстета. Какие могут быть разговоры об эстетике, когда дело идёт о чём-то много более важном. Если бы понадобилось не только обезобразить, но и разрушить во имя чего-то высшего, я бы не поколебался высказаться за разрушение, да и вы, Ильязд, сами всегда проповедовали разрушение старины и презрение к памятникам искусства[202].
– Я и продолжаю. Но избавьте нас, пожалуйста, от отечественной российской пошлости. Однако скажите, пожалуйста, какие великие дела должны совершить вы, захватив Софийский собор?
Они достигли верхней площадки, откуда через генуэзские окна открывался величественный вид на Константинополь.
– Вот он – это дело, – вскричал Яблочков, – в час, когда София будет нашей, нашим станет Константинополь, Константинополь станет Царьградом. Осуществление исторических задач России, возрождение России, потрясённой революцией.
Слева направо, увенчивая холмы, расположились мечети, холмы на холмах, противопоставляя формы свои далёким горам, на которых ещё не успел сойти снег. Сулеймание, купол Софии в охре и дымке, весь этот верхний ярус, пропитанный желтизной, первый, останавливающий взгляд, обрывающий дыхание, прерывающий речь. А ниже дома, а ниже паруса, сколько домов – столько парусов, перемешанные в мечтах, повествующие о тщете человеческих дел и призывающие к подвигам, ради их неудачи. А ещё ближе кладбище с теми же кипарисами, теми же опрокинутыми памятниками. Не упитанное, не самодовольное, не процветающее, а заброшенное, как сама смерть, меланхоличное, как она, никому не нужное, кроме детей, играющих в (кости[203]), и утомлённых прохожих. Весеннее небо изумляет в Константинополе[204]. Сквозь его голубой просвечивает подмалёвка нежнейших туманов, стародавних мечтаний, в нём носится неощутимая пыль повергнутых изваяний, и солнце, катясь, подымает её облака, мраморные, над морем из мрамора, Мраморным.
– Вас восхищает это зрелище, – вскричал Яблочков, – я вижу это по вашим глазам. Вы в восторге, Стамбул, восточная поэзия, красота, единственная в мире. А вот меня это зрелище приводит в ярость, и у меня начинает чесаться рука, чтобы посшибать к чёрту все эти минареты. О, поскорей бы, поскорей бы настал час. С каким наслаждением я буду смотреть, как каменщики разберут камень за камнем всю эту турецкую красоту, когда город вновь станет дубравой, где вместо листьев колокола.
Вы повсюду один и тот же, Ильязд, вы любите всё, каково оно есть, забывая, что нет ничего [самого] по себе и что всё есть результат борений. Вам доставляет удовольствие пейзаж, меня мучит желание всё перестроить, всё переделать. Здесь это желание оказывается весьма кстати.
– Слушайте, мой гимназист, оставим меня пока в покое, дело не во мне, а в вас. Я боюсь, что вам необходима врачебная помощь.
– Начинается скучная игра в образованного человека.
– Отвечайте, вы ведь неверующий.
– По совести, нет.
– Вам ведь, по той же совести, на церковь наплевать, как мне.
– Вы проницательны, Ильязд.
– Вы не монархист, по той же совести.
– Нет. Форма правления меня не интересует.
– Завтра вы можете примкнуть к большевикам.
– Не вижу ничего невозможного, если…
– Какого же чёрта вы путаетесь во всю эту сомнительную историю с превращением Софии в церковь и прочими атрибутами? Какого чёрта вам дубрава с колоколами?
– Как будто это всё мне мешает быть русским! Поймите, Ильязд, я не монархист, не христианин, я русский, и только, и если я терплю соседство всех этих белогвардейцев и прихожан, то потому только, что нет иного выбора, и потом, не всё ли равно, с кем осуществлять такие прекрасные задачи. Вы знаете, что когда большевики вошли в Тифлис, здесь пили за здоровье большевиков. Надеюсь, вы меня понимаете.