Философия — страница 34 из 53

Он стоял, прислонившись спиной к стене, отвернувшись от города, опустив руки, успокоившись от минутного возбуждения, – минутная передышка – всё в той же нелепой войлочной шляпе, налезавшей ему на уши, с жидкими зачатками бесцветной бороды, с глазами, воспалёнными от бессонных ночей и вероятных пороков.

– Вы ходите к женщинам? – спросил Ильязд.

– В бардаки – нет, боюсь заразиться, но смотреть люблю, очень уж здорово там, в Галате[205].

– А кроме?

Яблочков залился краской.

– Есть одна на Халках. Она меня утешает. Но чересчур с головой, от неё на Птичью улицу тянет.

– Это не от неё, а от вашей философии.

– Вы циник, Ильязд. Говорите о женщинах, если хотите, но не суйтесь в дела серьёзные.

– Здорово. Я вот только женщину и считаю делом серьёзным, а всю вашу серьёзную философию – переливанием из пустого в порожнее. Трата времени, понимаете. Рукоблудие, вот что!

Яблочков так изменился в лице, что узнать его нельзя было. И без того бледное и жалкое лицо его невероятно побелело, и глаза, утомлённые и с красными прожилками, стали чистыми и блестящими. До чего он был хорош в эту минуту! Ильязд смотрел на него с восхищением, вспоминая о своих первых восторгах на улице Величества. Но Яблочков сжался и ринулся на Ильязда. Однако сколь Ильязд не был захвачен врасплох, ему повезло поймать руки Яблочкова в свои и сломать его натиск.

– Пустите, – кричал, брызжа слюной и задыхаясь от бешенства, Яблочков. – Я убью вас, убью вас, циник! Если кого нужно вешать, уничтожать, так таких, как вы, высокомерных умников, всё презирающих! Не смеете, вы не смеете так оскорблять меня!

Ильязд искренне сожалел о своих словах.

– Простите, я вовсе не хотел вас оскорбить, – закричал он с досадой. – Я хочу вас предупредить.

– Не хочу ваших предупреждений, пустите, вы мне делаете больно.

Ильязд выпустил руки Яблочкова. Тот потирал запястья и переминался с ноги на ногу. Он почти плакал.

– Я вас считал за друга, за помощника, а вы враг, враг, я чувствую, что вы напитаны враждой к нам и нашему делу. И если бы вы были ещё противником. А то так, враг ради того, чтобы быть врагом, чтобы удовлетворить идиотскую вашу гордость.

– Я хочу вам помочь.

– К чёрту ваша помощь, как вы её понимаете. Оставьте людей делать их дело и не мешайте им, не оскорбляйте их вашей выспренностью.

– Послушайте, Яблочков, – начал Ильязд как можно мягче и садясь на ступень рядом с ним. – Если вы действительно философ, не обращайте внимания на недостатки моего характера, я сам страдаю от них больше кого бы то ни было. Поговорим с минуту по существу.

– Мне не о чем больше с вами разговаривать, вы слишком оскорбили меня.

– Отложим этот личный вопрос. Поговорим о деле.

– Не хочу.

– Не будьте ослом. Выслушайте с минуту.

– Не больше.

– Так вот. Вы затеваете военный захват Софии и затем города. Что вы располагаете силами достаточными – возможно. Тысяча дисциплинированных и вооружённых людей может захватить Стамбул и окрестности. Сумеете ли вы тут продержаться, если союзники решатся на десант, чтобы вас выбить, я не знаю. Местное население, во всяком случае, слишком забито, чтобы играть в этом деле роль. Но имейте в виду, что судьбу дела решит оружие и таланты руководителей, а не одна философия. Впрочем, это моё личное мнение. Но есть второе, более серьёзное, и не мнение, а факт. В вашей среде находятся люди, которые, делая вид, что вам помогают, на деле готовят гибель всего дела. Во-первых, остерегайтесь Суварова. Он вас снабжает оружием, допустим, но это не значит, что он должен быть в курсе ваших намерений.

– Он продаёт нам оружие, чем его роль и ограничивается.

– Мне показалось иначе в прошлую ночь. Во-вторых, и это много важнее, в вашей среде завёлся провокатор.

Но в этот момент послышались шаги и перед собеседниками вырос Синейшина, в сапогах, защитных брюках и белой рубахе с погонами. Светлая борода покрывала ему грудь.

– Вы здесь, вас уже давно ищут, не знаю, куда вы запропастились, – обратился он к Яблочкову, даже не посмотрев в сторону Ильязда. – Поторопитесь.

Схватив Яблочкова за плечо, он приподнял его и увлёк за собой вниз по лестнице, бессловесную жертву.

13

Праздник весны[206] позволяет хотя бы на недолго забыть о Луне с её календарём[207], о ночах, Луне отведённых, и вспомнить о Солнце. Оказывается, Солнце что-нибудь да значит. Можно гулять в его славу, так как у него есть свои права.

Падая на один и тот же солнечный день, праздник весны уничтожает главную преграду между мусульманином и христианином. Мало того, турок следует за греком и армянином и готов, им подобно, чествовать Святого Илью. У мусульман свои праздники, у христиан каждой секты – свои, но праздник весны общий всему населению, всему простонародью, истинно народный праздник Оттоманской империи.

Теперь нет никакой империи, город занят нахальными союзниками, во дворце сидит в заточении карикатура [на] падишаха. Население Стамбула и пригородов бедствует и голодает, дороговизна растёт, никакого подвозу, то, что произрастает окрест, пожирается иноземными войсками и прочими пришельцами, голодный, дурной год.

Но весенний праздник остался самим собой. Были вытащены одни и те же столы и стулья, размещены одни и те же рулетки, за которыми одни и те же крупье выкрикивали номера, одни и те же кофейщики, заломив фески, разносили питьё и рахат-лукум, и даже сорт табаку для кальянов остался таким же скверным, как прежде. Что может быть миловиднее, обыкновеннее и дороже такой ярмарки, одной и той же с незначительными отличиями на всех черноморских берегах. Одни и те же заводные пианино играют изношенными лентами изношенные и восхитительные вальсы, одни и те же цыганки вытаскивают из-под полы замусоленные колоды, опустошаются мешки одного и того же конфетти одних и тех же бледных розового и зелёного цвета, изредка голубого, и слепой музыкант ходит между столами, играя на скрипке, но держа её, словно виолончель. Его скрип также исчезает в говоре и дребезжании пианино, как и редкие попытки редкой свирели. Играют в шестьдесят шесть, но с бóльшим ожесточением, чем ежедневно, тянут кальян, но с бóльшим усердием, больше едят и больше пьют ежедневных блюд и лакомств, так как лакомятся здесь целый год и [живут] только этим желанием быть чистым и сытым. А так как в этом году праздник пришёлся за несколько дней до начала Рамазана[208], то обновление туалета коснулось всех и никогда толпа не выглядела такой чистой и приодетой.

Ильязд отправился, движимый неискоренимым любопытством путешественника, осматривать праздник. После договора с Облачком ничего больше не оставалось, как ждать. Всё было выяснено и определено, однако ничего не сделано, так что все волнения могли оказаться преждевременными, Ильязд мог уехать раньше, и многие другие причины могли ему помешать быть свидетелем событий, участником которых он стал, в то же время не принимая в них никакого участия. Однако события действительно оказались сильнее его, и теперь он не только снедаем был любопытством – что из всего этого выйдет – любопытством настолько острым, что готов был жить в Стамбуле в ожидании событий, но и готов уже был как-нибудь потревожиться, чтобы отвоевать себе лучшее место зрелища. Когда в один из визитов во французское посольство ему сообщили, что виза получена и [он] может хоть завтра же ехать в Париж, Ильязд, ждавший этой минуты в течение лет, в сущности, нисколько даже не обрадовался и спросил только, должен ли он ехать в ближайшем будущем или разрешение действительно на долгий срок. В течение года. Отлично. Значит, можно ждать ещё в течение года, и до истечения его начать хлопотать о продлении. И Ильязд остался в Стамбуле, в котором прожил уже полгода, собираясь остаться день, остался теперь с чувством, что, быть может, остаётся тут навсегда.

Теперь, как только он порешил остаться, его жизнь решительно изменилась и внутренне переродился он сам. Его поступок, казавшийся ему результатом свободного выбора, возвращал ему утраченную было свободу действий. Отвечая на естественное своё желание как можно скорее добраться до Парижа и принять участие в тамошней художественной жизни отказом[209], Ильязд оставался верен себе, предпочитая давно избранную им в жизни линию наибольшего вздора[210]. До гимназической клятвы на верхней площадке башни ему представлялось, что Синейшина, Озилио, по крайней мере, – нечто серьёзное и из всего этого столкновения вкусов и философий получится или может получиться нечто, могущее возыметь серьёзные последствия. Его, с его любовью к пустому цвету, ужасало, что из всего этого может что-нибудь выйти. А вот теперь достаточно было дурацкой сцены, и на основании одной этой сцены – хотя в ней Облачко с его юродством был душой дела – Ильязд уже порешил, что из всех этих замыслов решительно ничего не выйдет, всё это валяние дурака, и только, и неистово обрадовался, и немедленно дело показалось ему занимательным, раз это валяние дурака, в таком случае стоит остаться, стоит бороться, можно и нужно поставить на карту всё, когда представляется возможность повалять дурака, возможность самая редкая, самая исключительная, драгоценнейшая, ради которой Ильязд готов был лететь или плыть за моря и которой больше, увы, в окружающей жизни не стало. Войны с их смертями, голодом и тяготами, люди с их деловитостью и важностью, какую скуку нагоняло всё это на Ильязда! А тут вдруг под боком, и там, где он видел наибольшую скуку, оказалась самая изумительная забава самых невероятных размеров.



Играть в индейцев или в рыцарей, потом в огарков или в свободную любовь, сочинять заумные языки и живописные правила – это уже не так плохо. Но играть в Святую Софию, исторические задачи России и прочие возвышенные материи, ради которых столько грамотных идиотов и учёных дура