ков исцарапали столько бумаги и пролили столько чернил и крови, играть в Царьград, лучше этого нельзя было придумать. Облачко, вы гений! И Ильязд не задался как следует вопросом, действительно ли гимназист был гимназистом или продолжал им оставаться, в самом ли деле играли в Царьград. Ильязду нужно было, чтобы играли, чтобы всё в конце концов было валянием дурака, вот и всё, а раз ему нужно было, чтобы было так, а не иначе, то и было так, а не иначе, и этим всё было сказано, и как можно меньше философии, пожалуйста. Так одним ударом Ильязд и нашёл себе подходящее времяпрепровождение и оправдывал своё участие и присутствие среди всех сих православных и философов.
Гуляя теперь вокруг Софии[211], он смотрел на неё совсем иными глазами, был чужд архитектурных рассуждений, и его собственные искания неведомых истин представлялись ему таким же гимназичеством. Вдруг останавливаясь, он смотрел на мечеть и говорил вслух: дурак, гимназист, сам себя не видел. Основы храма, вечная женственность, язык цветов и тайные науки, до чего весело, можно до такой степени кривляться, что и сам перестаёшь замечать, что кривляешься. Учёный, философ, мыслитель, журналист, путешественник, боже, до чего весело. И как прежде, проходя по этим местам, он останавливался и плакал, теперь он останавливался и рассыпался тем смехом, который его мать называла серебристым, и каким он не смеялся давно-давно.
Припадок хорошего настроения был слишком очевиден. Убеждённый, что из дела ровно ничего не выйдет, он был теперь так же весел, как другой делец при мысли, что дело удастся. Покушение с негодными средствами[212]. Поэзия. Облачко, вы гений. Играя в шестьдесят шесть с Хаджи-Бабой, он острил, подбивал других на остроты, смеялся и смеялся, внося столько жизни, сколько прежде внося уныния и серьёзности. Почки на деревьях в ограде Софии раскрылись, и высыпали гурьбой молоденькие листья. После стольких месяцев затворничества можно было вынести столики на улицу, и теперь на улице, напоённой сиреневым запахом, солнечной, радостной, протекала жизнь. Дни увеличивались заметно, и долгие затягивались вечера. Рыбаки привозили с Босфора свежую рыбу, и стол стал разнообразнее и приятнее. Рамазан был не за горами, приходилось думать об обновках, сапожник хвалился обильными заказами, а Хаджи-Баба обсуждал со всеми, какую заплату поставить на свои вечные штаны, что[бы] выглядели они от этого как можно новее. Теперь в поисках весны не приходилось ездить в Буюк-Дере или в Белградский лес[213]. Она была тут, на каждом шагу, зеленела между булыжниками, синела над переулками, нагоняла в лёгкие солнце и аромат дальних островов, и после стольких тревог и нелепой толчеи Ильязд ощущал её теперь в самом сердце.
И когда после столького верчения вокруг да около всё наконец объяснилось и, казалось бы, настала минута действовать, по-настоящему разоблачить Синейшину, разоблачить Суварова, именно в этот момент Ильязд отказался от всякого действия. Можно неосторожным движением опрокинуть этот карточный домик дурачеств, за который отныне Ильязд держался как за спасение. И можно с собственными грубыми мерками подойти к сему поистине редчайшему и тончайшему сооружению. Нарушить грубейшими соображениями кружево удивительных остряков. Ильязд и не подумает. Ещё раз он принимал жизнь как она есть, остерегаясь в ней что-либо переиначить.
Незаметно для себя самого Облачко своей патетической петрушкой добился результатов, которые были не под силу кому бы то ни было. Без всяких клятв, присяг и прочего на Ильязда теперь можно было положиться. Ему можно было предложить теперь какую угодно роль, и он взял бы её с наслаждением, так как это не нарочно. Всё что угодно, вплоть до короны, если она бумажная, и сцена в Софии с бумажными формами и отличиями, своего отношения к которой он не мог ещё недавно определить, казалась ему верхом остроумия. И когда через два дня он получил от Облачка записку, в которой значилось: «Ваше вступление в ряды философов утверждено магистратурой», он затрясся от хохота, угостил всех неожиданным кофе и рахат-лукумом и в наилучшем расположении духа отправился на праздник.
Основное отличие всех праздников – пьянство, разумеется, играло и тут самую почётную роль. Попробовать в рулетку – это, конечно, столь же заслуженное дело, как накупить бумажных цветов. Но надо быть пьяным, чтобы возобладать полнотой жизни, чтобы развязались ноги для пляски, язык для речей и руки для вывертов и хлопанья. На празднике необходимо напиться. И Ильязд испытывал потребность больше, чем кто бы то ни было.
Что может быть более пригодного для сей цели, чем местная водка? Во-первых, она изготавливается не из винограда и, следовательно, по праву не заслуживает названия вина. А раз это не вино, то и опьянение им не может быть приноровлено к пьянству, и хотя это и есть опьянение, но не пьянство, и потому запрещение, относящееся к пьянству, тут неприменимо, что и оправдывает отношение турок к сему напитку, совершенно такое, как греков или армян. А евреи, разве они пренебрегают этой божественной влагой, разве ею кто-нибудь пренебрегает, скажите, пожалуйста?
Яблок долго должен был наливаться на солнце, щедром солнце, чтобы произвести такую влагу. Он должен был расти на защищённых горами склонах, оберегаемый от советского ветра, охраняемый от африканского ветра, чтобы налиться такой роскошью. Разве вы думаете, что он упал на землю, когда начали трясти дерево? Или мальчишки сбили его палкой? Как бы не так. Разве из такого яблока, ушибленного или битого, получилась бы такая водка? Его осторожно сорвали, приставив к яблоне лестницу, длинную лестницу из одного только ствола, к которому прибиты перекладины. Сорвали и бережно положили в корзину, и не грубые мужичьи руки, а женские руки ослепительной белизны, не загорающие на самом жестоком солнце, не краснеющие на самой нехорошей стуже, с лепестками-пальцами, которые, прикоснувшись к яблоку, заставили его ещё сильнее натужиться и покраснеть. Пейте за эти, ещё пейте за эти руки. Теперь вы начинаете понимать, почему до такой степени хороша эта водка? Обласканный солнцем, морем и женскими руками, разве яблок мог дать другую струю? Пейте. Яблони растут вокруг поляны, на которой пасётся вернувшийся домой скот и расхаживают куры. С утра волокут лестницы и срывают разом со многих деревьев. С дерева к дереву перекликаются женщины, сначала по именам, а потом затягивают песню. Знаете, как поётся эта песня? Первая, запевало, если хотите, поёт одну строчку, не больше, а потом все хором повторяют эту строчку. А затем очередь второй, которая поёт новую строчку, но на ту же рифму, обязательно в рифму, и потом хором вторую строчку. А потом третья, третью обязательно в ту же рифму, и потом хором третью. А затем четвёртая, четвёртую обязательно в ту же рифму, и потом хором четвёртую, и так далее. И пока собирают яблок, не прекращается песня, долгая-долгая песня и всё на одну и ту же рифму. Вы понимаете теперь, почему у вас разливается огонь по жилам?
А знаете вы, о чём поют женщины? Или вы не знаете, что нужно женщине? Мужчине нужно многое – и не перечислить, не перечесть, чего только ему не нужно. А когда что ему не удаётся, на помощь приходит философия и поддерживает мужчину. А женщину – никакой философией её не прокормишь, чисто мужское это занятие. И нет у неё многого и многих мечтаний. Жениха, вот чего ей надо, – остальное вздор. И с утра до зари вечерней только и поют девушки, что о женихе. Только потому поют и сочиняют поэмы, что им жених нужен. Вот дайте им выйти замуж. Строчки не придумают, ноты из них не вытянешь, когда есть, кто надо, к услугам. А теперь и голос, и таланты – всё от желания. Солнце ещё не остыло, хотя наступает осень. Оно, после столькой жары изнуряющей, светит особенно ласково. Нежностью пропитано солнце, и белесоватое небо, и пейзаж начинающих розоветь деревьев, нежностью напитаны девичьи надежды и песни. Нежности, ещё нежности, как можно больше нежности. Вот почему до такой степени нежна эта водка. Ах, вы думаете, это всё? Нет, это ещё только начинается. Сорвать яблок ещё не значит добыть божественную влагу. Нет, это ещё только начало длинной истории. Но Ильязд уже потерял охоту слушать своего внезапного собеседника. Он отправляется неверным шагом от стола к столу, сперва к столу, где рулетка, что-то ставит, проигрывает, потом идёт к вертящимся колёсам, выигрывает, получает какие-то билетики и, сделав круг, усаживается снова за столиком. Наргиле, нет, водки. Конечно, когда ничего не удаётся, приходит на помощь философия. За здоровье философии. Правы философы, вот нищие оборванцы, выплюнуты чёрт знает куда судьбой, а разводят философию, и им всё нипочём. Ильязд тоже разводит философию, и Ильязду всё нипочём.
Философия ничем не отличается от водки. Или, правильней, доступ к ней легче через водку. Или, наконец, как там не философствуй, и водка остаётся водкой и всем, что с водкой связано. Нет, к чёрту философию. Философия – удел Облачка, потому что Облачку ничего другого не остаётся. А Ильязд, разве ему нужна какая-нибудь философия, когда у него такая жажда, когда такое беспокойство испепеляет его? Философия – удел бесчувственных[214]. Ильязд чувствовал. Он сидел на плетёном табурете, покачиваясь, глядя, как солнце с любовью смотрится в рюмку с водкой, любовно оглядывает своё детище. Солнце, ещё солнца. Будем как солнце[215] – откуда это? Какой бесконечной далью казалась ему литература, лозунги, программы, словом, философия. Ах, какого чёрта было смеяться над Облачком, когда он сам, Ильязд, такая же философия, когда жизнь, вместо того чтобы уйти на самые простые, естественные, языческие вещи, любовь, удовольствие, на то, чтобы дышать, потеть, употреблять, есть, пить, отправлять нужду, вместо животного, настоящего, ушла на какие-то бредни, изыски, рассуждение вокруг и около, убеждения, стремления, достижения и прочую чепуху. Жизнь ушла на философию. Он думал о яблоке: произросло оно, сорвано было женскими руками, сравнивал себя с ним, проникаясь к самому себе такой жалостью, что нельзя было удержаться от слёз. Жить, самой обыкновенной жизнью – вот что надо было, и как бы начать всё сызнова?