В его отягощённом сознании мысль о философии ради дурачества скользнула, но теперь она не остановила его внимания. До чего противны в этот момент были и Стамбул со всеми его красотами, и турки со всей их живописностью, Озилио со всей его мудростью[216], и София с её мудростью и величием! Если бы он мог сию минуту перенестись куда-нибудь как можно дальше от всех этих петых и перепетых красот, от искусства, от всего, перед чем надо преклоняться, от покоев и соборов, в которых надо ходить на цыпочках и без шапки и откуда надо выходить пятясь, от всего этого никому не нужного великолепия, созданного людьми по глупости, по порочности человеческой породы, и от которых время, единственное приличное существо, не успело пока оставить груду развалин и мусора. С каким бы наслаждением приветствовал смерть пьяный Ильязд, если бы земля могла вдруг раскрыться и поглотить его со всеми Константинополями, прошлыми и будущими, Софиями и философиями, бардаками и посольствами, блядьми и султаншами, всё без остатка, всю эту мерзость проклятую, идиотскую, придуманную для самообмана, самоунижения, самоистязания, гнусную ерунду, соблазнительный и решительно никому не нужный призрак вонючего города, нечистоплотных людей и, что ещё хуже, питающихся мертвечиной умов и сердец.
Среди всего этого позорного кладбища и мерзости стакан с белесоватой водкой был единственным куском жизни. Медленно опустошая его, он втягивал в себя то, чего ему так не хватало, чего они все были лишены, возмещал себе потерянное, навёрстывал месяцы, годы, столетия, потраченные здесь чёрт знает на что. Пелена, наброшенная на его существо его собственным умом и умом других, ниспадала, и голый стоял он теперь перед лицом жизни. В его глазах возникали теперь картины, о возможности существования которых он никогда не предполагал, в его ушах звучали песни пляшущих греков, проникновенные до неузнаваемости, ветер вызывал в его теле сладостную дрожь, и запах водки, и запахи цветов, разбросанных по столу, проникали в него до самых глубин. Дурак, не понять, что вот этот простой стол с бутылкой, с тарелкой с огурцами, редиской, луком и пирогом, начинённым анчоусами, и сиренью вокруг прекраснее и величественнее, чем расхваленная и расписанная идиотская, опрокинутому горшку подобная Святая София. Дурак, что эти люди вокруг умеют жить, ходят, страдают, ебут, умирают, живут как живётся и как придётся – настоящие люди, а ты только философ, ублюдок, онанист, и только, и весь твой хвалёный ум и гений – самое настоящее говно.
И вот эта цыганка. Она приближалась к Ильязду в самых невероятных лоскутьях, подошла к столику при свете факела, пододвинула себе стул, уселась рядом и быстро заговорила по-русски (цыганки и бляди из Галата по взгляду определяют без ошибки, с какой породой у них дело). Когда он родился, 21 апреля 1894 года[217], да, ему минул 21 год, где, ах, она знает не хуже его. И пошла говорить быстро-быстро, ничего нельзя было понять. Взяла бутылку, налила себе водки в стакан Ильязда, опорожнила залпом и снова заворковала. Вот такая, ради такой можно отдать жизнь. Но недотрога, вероятно, не даёт, трудно с такими. Деньги хочет, вот лира, а вот ещё одна. Водки, ещё водки. Останься со мной, скоро вечер, не хочешь, почему? Ах, занимаешься гаданьем и только. Ещё хочешь гадать.
Он смотрел на её крошечное чумазое личико, глаза с голубыми белками, тёмно-коричневые, на грудь, вероятно, твёрдую, как яблоко, под лохмотьями и ожерельем из продырявленных медяков с полумесяцами. Такие же медяки и рука Фатьмы[218], браслеты. Ильязд смотрел пристально на её щебечущие губы, на сверкающие, хотя и здорово нечищеные резцы, и желание впиться зубами в этот рот возникло в нём сначала робкое, потом всё более настойчивое. Но что это? Ему одновременно показалось, что он начинает улавливать, что ему говорит прохожая воровка, слова её начинают делаться ясными, и за этими словами обнаруживается давно знакомый, слишком хорошо знакомый, один и тот же, неизбежный, отвратительный смысл.
О, движенья планет[219], возмущающие нашу убогую человеческую жизнь! Не будь вас на небе, укрывшихся среди неисчислимых звёзд, каким бы простым и бесхитростным было наше существование. Как спокойно, безболезненно приходили бы мы в этот мир, одни и те же, и с удивительной простотой доживали до непредполагаемой старости. И разве существовали бы эти различия, разделения, границы, разве существовали бы страсти, богатство и бедность, добро и зло, всё, что уродует жизнь, всё, что выводит нас из состояния безусловного покоя, если бы не вы, притаившиеся? Да и разве существовали бы люди, если бы не было вас? О, наивные мысли считать землю существующей [саму] по себе и зависящей только от солнца! О, шум подземной воды! Среди бела дня, когда солнце делает вид, что нет ничего кроме него, вы на высоте подготовляете ваши убийства из засады. В минуту, когда всё кругом начинает цвести, воздух благоухает и всё говорит о новой и новой весне, вы заносите ваше оружие. Смертоносные, отвратительные, подлые, лживые, не вы ли одарили нас пороками, противоречиями, нас обучили бессилию и мечтаниям? Но Ильязд не хочет вам подчиняться. К чёрту цыганку, как бы хороша она ни была со всеми её планетами, с её гаданиями, линиями рук и гороскопами, с её провидением, – напоминаем, Ильязд ничего не хочет, он будет бороться против этих влияний ценою смерти хотя бы. Ильязд вскакивает, опрокидывает стол, бутылки и стаканы летят на пол, кидает стул и кричит благим матом:
– К чёрту!
Поднялось побоище. Словно гуляки только и ждали, чтобы кто-нибудь наконец его начал. Мгновенно объединённая весенними чувствами толпа разбилась на враждебные станы. Мальчишки и парни вскарабкались на деревья и повозки и подбадривали дерущихся криками. Когда кто-либо получал такой удар, что кровь брызгала из раздавленного носа, раздавались приветствия. Столы и бараки были опрокинуты. Постепенно всё менее было зрителей, и те, что стояли вокруг, после нескольких минут созерцания считали, что пора вмешаться и, хладнокровно засучив рукава, приступали к работе. Дети, не зная, к чему себя применить, усаживались на какой-либо ноге, обвив её руками, и старались прокусить брюки. Другие набирали горсть песку и, подбегая, кидали в глаза дерущимся. Женщины дрались между собой, сорвав платки и растрепав волосы, яростью превосходя мужчин, кусаясь, плюя, подымая юбки и показывая пол посрамлённым противницам, науськивали утомлённых мужчин, кричали, свистели, улюлюкали, падали на свалившихся, тормошили их, толкали снова в битву, и только одни лошади, напуганные скандалом, покидали ярмарку и волочили по дорогам опрокинутые и разбитые повозки.
Но вот кто-то упал, и упал несколько иначе, чем падали до сих пор от кулачных ударов, и все вдруг по мановению замерли. Вцепившиеся выпустили друг друга и поспешили к месту на середине площадки, окружённой молчащей и выпучившей глаза толпой драчунов, где лежал получивший удар. Он корчился на спине, пытаясь вытащить всаженный ему между рёбрами нож, ворочал белками, плевал кровью, и плевки падали в красную лужу, быстро увеличивавшуюся и которую не принимала земля. Что уже есть убитый, это никого не удивляло. Разумеется, в конце концов кто-нибудь должен был быть убит, как, разумеется, в конце концов должна была начаться драка. Пособить раненому тоже никто не думал, разумеется, должен был быть мёртвый, не этот, так другой. Единственное, что занимало теперь мгновенно успокоившихся зрителей, это выяснить, кто был умирающий и какие последствия возымеет то, что жребий пал на него, а не другого: был ли это турок, или грек, или армянин, какого общественного положения, какого положения семейного, местный или иностранец и какими репрессиями грозило всё это и присутствующим, и другим обитателям города, где на следующий день после праздника событие будет усиленно обсуждаться и вызовет в свою очередь множество всяческих столкновений.
Ильязд, получив в самом начале решительный удар, валялся на окраине площади, у кофейни, где пил, никому не нужный и всеми, казалось, забытый. Но когда появилась полиция и начала опрашивать присутствующих, все единогласно отвечали, что настоящим виновником должен считаться начавший, и это вот тот русский, валяющийся около. И потому единственным задержанным и доставленным в помещение английской полиции оказался Ильязд. Тут старый знакомый запах карболки и флотского табаку быстро отрезвил его. Его оставили в убогой комнате, одного, немного очухаться, а потом вызвали к лейтенанту. Лейтенант был женственным и самым обыкновенным пошляком, с криками, ничем не выходившими за пределы классического лексикона. Но обвинения, предъявленные им Ильязду, и требование невероятных признаний окончательно отрезвили Ильязда.
– Знаем вас, ёбаных русских. Вы думаете, не знаем, что вы затеваете восстание в городе, что даны всем директивы устраивать истории, чтобы доставить хлопоты английским властям и, пока полиция будет занята на стороне, приступить к исполнению задуманного? Разве это убийство на празднике не результат нарочитого скандала? Но мы вас держим и так не выпустим, извольте выдать собеседников.
Так как Ильязд пробовал уверить капитана, что тот ошибается, приписывая ему подобное, пытаясь подкрепить свои указания ссылками на свою бывшую службу у англичан, его выволокли в другую сторону, обещая его поджарить. Ильязд ожидал побоев. Но ему показали нечто иное. Прикреплённый к стене, держался прибор, походивший на костюм водолаза или средневековые латы, и на котором бросалась в глаза марка, указывающая на его изготовление в Америке. Электрические провода шли в стороны от прибора.
– Ах, вот это вас заставит говорить. Были и не такие упорные, как вы, а всё выложили. Вы думаете, что мы, англичане, стесняемся с такой сволочью, как вы все, русские, турки или греки? Как бы не так. Прошлый раз пойманного на мосту полчаса продержали в латах, всё усиливая ток, уже жареным мясом стало попахивать, не выдержал, всё выложил. А когда вынули его, то не только был без единого волоса, все сгорели, но и чёрным, словно негр. Думаете, до этого выдержите? Как бы не так. При первом же токе взмолитесь. Хотя мне бы доставило большое удовольствие поджарить на