Философия — страница 42 из 53

[255], в эту величайшую ночь в году, которую просто надо называть ночью, в этот величайший день ислама, противопоставляемый Пасхе[256], плавно текут в мечетях песнопения, стамбульцы, ставшие в эту пору поголовно кондитерами, думают не столько о сурах и религии, но, уже утомлённые продолжительными лишениями[257] Рамазана, выбиваются из последних сил, чтобы наготовить за эти последние дни как можно больше сластей. Эта сахарная сутолока, которая, в сущности, должна касаться только мусульман, но от которой не отстают ни греки, ни армяне, которая более чем поголовна, так как кто может избежать сахарной повинности, это предчувствие сладостного обжорства только увеличивало отвращение Ильязда. Его тошнило при мысли об Озилио, о Константинополе, о том, в какую грязь он попал в конечном счёте, и этот последний удар заставил его в один день и посетить французское посольство, где ему дали визу, и сделать необходимые покупки, и теперь укладывать свой нищенский скарб, готовясь к дальнейшему плаванью в качестве палубного пассажира.

Он возился над обтрёпанным своим сундуком, разбирал скудные листы бумаги, исписанной за эти месяцы пребывания, – всего несколько клочков беспорядочных записей, а каких только он не строил проектов, какие великие творения не должны были вылиться из-под его пера, сложил несколько писем матери, перечёл два случайно дошедших письма своей воспитательницы, просмотрел несколько плохо фиксированных или промытых и теперь пожелтевших карточек – воспоминания о прогулках в горах, несколько вырезок, несколько пар белья, нечиненного, изношенного, убогий багаж бездомного неудачника, слишком скудный, чтобы наполнить купленный по случаю перед отъездом чемодан, запер его – и вот это было всё, с чем он приехал сюда, полный великих надежд, и с чем уезжал также на палубе, в грязи и вони, подобно пути сюда.

Ещё один год даром потерянного времени. Будет ли что ему вспомнить из этой константинопольской жизни? Ничего, решительно ничего. Философия забывается, только начнёт надоедать, а кроме переливания из пустого в порожнее было ли что в этой жизни? Решительно ничего. Теперь он был уже не только равнодушен к Стамбулу, нет, всё ему было глубоко противным, всеми сими историями он набил окончательно себе оскомину, задыхался в этом зловонии от разлагающейся мертвечины, его тошнило от этого слюнявого стариковства. И о новом плавании он подумал как о спасительной возможности подышать свежим воздухом.

И его охватило совсем такое же ощущение, как в Батуме перед отплытием. Бежать, бежать, не медля ни минуты, спастись, найти других людей, жить среди незнакомых, в новом миру, новой жизни, где нет ни Суварова, ни Синейшины, ни чудовищного Озилио, где тебя никто не знает, где людей видишь впервые, где чувства свежи, где уши слышат новую речь, где глаза видят новые картины, где горизонт не загораживает безобразная груда невыносимой, назойливой, давно годной на слом и ещё продолжающей мешать людям жить, высасывающей у людей кровь, чувства, жизнь, лишающей их свободы, отвратительной Софии.

Он был счастлив от сознания, что никто не может помешать ему через два дня с первым пароходом отплыть на Запад. И однако, в отличие от бегства из России[258], какое-то лёгкое, почти неуловимое, но ощутимое всё-таки сожаление подтачивало его. Не слишком ли велики были его надежды, не слишком ли восторженны его первые очарования? Он поворачивался лицом к Стамбулу, думал, что за оградой Айя Софии цветёт и качается сирень, думал о Хаджи-Бабе и собратьях, о том, что необходимо их повидать перед отъездом, поблагодарить за дружбу и за приют, вспоминал о днях, когда он живал там на чердаке, о луне, освещающей площадь перед фонтаном, и негре-горнисте, игравшем в ночи на площади за мечетью. Думал о ветре, подымающемся с моря, который сейчас подымается с моря вдоль крепостных стен, о журчанье водяном, прекращающемся, чтобы дать пропеть с вершины Тула слепому муэдзину, и тогда Хаджи-Баба встаёт, зажигает коптящую лампу, спускается, совершает омовения, возвращается, кланяется и бормочет, а потом вскоре начинает храпеть. Ничего, кроме храпа и редких собак, до первых проблесков дня, новой игры горниста, новых призывов слепого, новых поклонов Хаджи, но одного и того же солнца, встающего над воротами Величества, освещающего сразу обе стороны улочки. Нет, к чёрту слабости и воспоминания!

Но не успел Ильязд, оторвавшись от окна, вернуться к приготовлениям, когда в комнату ворвался без всякого предупреждения взволнованный до необычайного Суваров.

– Чёртова трущоба, еле нашёл вас, как это можно жить в таких дебрях, поздравляю, поздравляю, – и бухнулся, не здороваясь, не дожидаясь приглашения на единственный стул. – Ну вы действительно гений, я несколько раз начинал было сомневаться, спрашивал себя: Суваров, ты не ошибся ли в этом товаре, однако, видите, не ошибся, ну, теперь дело в шляпе, изумительно, изумительно.

– Что, в сущности, изумительно? – осведомился Ильязд, приподымаясь и удивлённый одушевлением и неистовством Суварова.

– Хе-хе, – захихикал тот, – продолжаете скрывать. Бросьте, бросьте, знаю, что вы затеваете, досконально знаю.

– Что я затеваю? Вот что, – указал Ильязд на чемодан, – сегодня получил визу и послезавтра ноги моей больше не будет в этой дурацкой деревне.

– Что такое, уезжаете? Как бы не так, хотите, чтобы я вам поверил. Но какого чёрта вы прикидываетесь, ведь я же ваш сообщник. Неужели вам не надоела ваша провинциальная манера вечно валять дурака?

– Смотрите, Суваров, оставьте меня в покое. Иначе, даю вам слово, я вам разобью нос.

– Чего вы сердитесь? Я пришёл вас поздравить и столковаться с вами о ведении дела. Я вам принёс наконец деньги, – и Суваров вытащил из жилета свёрнутую в трубочку бумажку, – а вы сердитесь.

– С чем поздравить? – продолжал яриться Ильязд. – Довольно болтовни, объяснитесь, пожалуйста, толком.

– Да с вашим успехом, разумеется.

– Каким?

– Вы действительно ничего не знаете?

– Я знаю то только, что послезавтра уезжаю в Марсель.

– И не подумаете.

– Не вы ли собираетесь мне помешать?

– Зачем же вы в таком случае выставили вашу кандидатуру, если собираетесь уезжать?

– Какую кандидатуру, я всё-таки ничего не понимаю, если только вы не свихнулись.

– Но ведь Озилио действует не без вашего согласия.

– Бен Озилио? Причем тут бен Озилио?

Суваров вскочил и забегал по комнате, воздев руки к небу: «Мой бог, мой бог, этот человек ничего не знает».

– Вы действительно ничего не знаете?

– Нет.

– Что бен Озилио выставил вашу кандидатуру в мессии?

Разговоры предшествующей ночи вспомнились Ильязду, и он ничего не ответил.

А Суваров подошёл к нему и взял его за пуговицу:

– В таком случае я вам всё расскажу, если вы действительно так невинны. Озилио участвует в заговоре и выставляет вашу кандидатуру в мессии. Вы, и никто иной, будете обвенчаны после захвата Айя Софии с Софией, то есть с Мудростью. И так как Озилио объявляет неотвратимым приход мессии и обещает его венчать сам, то некоторые из еврейских болванов, располагающих золотом и называющих его учителем, вкладывают капиталы в предприятие.

– Что за чепуха, – попробовал защититься Ильязд, – ведь бен Озилио – сумасшедший.

– Разумеется, сумасшедший, но какое нам до этого дело? Вы, я думаю, не настолько наивны, мягко выражаясь, чтобы верить во всю околесицу, которую он несёт. Но это вам не помешало его убедить, что вы мессия. И результат, во всяком случае, блестящий, так как дело пахнет миллионами.

– Но вы-то, почему вы волнуетесь?

Суваров покраснел до ушей:

– Ах вот что, вы хотите меня оставить за бортом. Как бы не так. Я не ожидал от вас этого. Но и не пытайтесь. Капиталы поступят в мои руки, и если вы хотите что-нибудь заработать на этом редчайшем случае, то вместо того, чтобы открывать враждебные действия, вам бы следовало, напротив, заручиться дружбой.

– Слушайте, Суваров, – закричал Ильязд, снова разозлившись, – бен Озилио – сумасшедший, а вы мошенник. Убирайтесь к чёрту. Что бы он ни выдумал, я послезавтра уезжаю во Францию, понимаете, уезжаю с первым пароходом во Францию и играть роль Спасителя вы меня не заставите. А пока что оставьте меня в покое и уходите, иначе, даю вам слово, я вас выкину на улицу.

Суваров приподнял левую руку с растопыренной пятернёй:

– Позвольте, что у вас за отвратительный характер. Я к вам пришёл по делу, принёс вам деньги, предлагаю вам свои услуги по организации предприятия – а вы достаточно знаете, что я неплохой организатор, – вы же приходите в ярость и лезете с кулаками. Разве так поступают серьёзные люди? И потом, для чего было вбивать бену Озилио идею, что вы мессия, когда вы собираетесь ехать в Париж?

– Я ему ничего не вбивал в голову.

– Допустим, что вы правы и вы ничего для этого не сделали. Но разве это меняет дело?

– Разумеется, меняет. Я ни при чём в его сумасшествии и прошу меня оставить в покое.

– Да я не об этом. Я хочу сказать, что бен Озилио, у которого в Балате имеются богатые поклонники, не раз предлагавшие ему мешки с золотом, от чего старик всегда с презрением отворачивался, теперь вдруг заявил сегодня этим поклонникам, что ему-де деньги нужны, много денег, и нужны потому, что готовится захват Айя Софии русскими, и он, бен Озилио, находит нужным в этом деле участвовать, так как среди сих русских есть мессия, который, разумеется, готов стать евреем, и эти поклонники немедленно достали из засаленных кафтанов чековые книжки на американские банки. Что этот мессия – вы, я немедленно догадался, и думаю, что не ошибся.

– Если это так, то я немедленно отправлюсь к этим людям, чтобы объяснить им всё как следует и указать, что Озилио окончательно сошёл с ума.

– И не подумаете.