Философия — страница 44 из 53



«Нет, нет, тысячу раз нет, рассуждения и доказательства Синейшины не стоят и ломаного гроша, – повторял вслух Ильязд, – оберегать Айя Софию как величайшее достояние ислама, что за глупость». Да и Стамбул вовсе не фигурирует среди священных градов ислама. Это стремление раздуть вопрос о Софии – результат простой реакции против вековой болтовни русских. И если в христианстве Софии надлежащее место, так как Новый Завет есть завет Софии, в конечном счёте, и вся мистерия, в которой Иисус и ученики были только актёрами, но мы не знаем ни сочинителя, ни режиссёра, если таковым не был Предтеча и если сочинителями не были волхвы и весь Новый Завет – мистерией, сочинённой для доказательства астрологии[263], то претензии мусульман – просто вопрос самолюбия, и только. Нет, к чёрту эту уродливую махину! Нечего и говорить о её возврате – и почему грекам, почему русским? ну, всё равно, христианам? – и нелепо её держать в исламе, извращая ради постройки, довольно-таки эклектической и весьма сомнительного вкуса, религию и делая из этого камень преткновения, восстаний, войн, боен и чёрт знает чего. Не правильнее сделать то, что должен был сделать ещё Завоеватель?

Ильязд машинально положил монету в протянутую руку, вступил на мост, посмотрел на огни набережной, провёл рукой по лбу и сказал вслух: «Да, её надо взорвать, это единственный выход». Тотчас он вспомнил о разговорах, что Айя София минирована и что духовенство готовилось в случае поползновения греков при вступлении в Константинополь отправить её на воздух. Тогда не отправили, теперь отправим. И этот вывод, добравшийся до него после столького бреда, во время незаметно протёкшего путешествия от дома, упал на него откровением. Идея. Подумать только, как это упрощает обстоятельства! Ни русского восстания, ни дурачеств Озилио, ни мессии, сочетающегося с Софией, которую он, мессия, так ненавидит. Отправить строение на воздух. Боже, до чего это было придумать! И, однако, какой невероятный путь он совершил, прежде чем дойти до этого! И до чего он устал.

Неожиданно его существование наполнилось новым смыслом. Вот только что он шёл, сам не зная куда и зачем, а теперь знал отлично, куда идёт и зачем, теперь у него была цель, точна и проста, и шаги его твёрдыми и голова его иначе посаженной, и преисполнен он был сознанием своего предназначения.

И подумать только, из-за чего, в конце концов, была невероятная сия канитель. Из-за какой-то постройки, из-за архитектуры, из-за камней, из-за вещественного предмета, как будто можно жертвовать жизнями ради чего-нибудь, кроме идей. Потом он остановился и переспросил: из-за идей? – и рассмеялся. Как будто идеи не являются только ширмами. И продолжал путь.

И неожиданно он подумал о Хаджи-Бабе с его любовью к собственному кварталу, с его любовью к Софии, как он любил бы всякую другую мечеть под боком и которой жил бы, о его гордости сиренью, цветущей за оградой, и ему стало досадно и неприятно. То, сколько народу погибнет во время катастрофы, об этом он не подумал. А вот огорчить Хаджи-Бабу ему казалось невыносимо тяжёлой обязанностью. Как быть, какой отыскать выход? Предупредить его, постараться разъяснить, в чём дело, заставить его согласиться! Но разве Хаджи-Баба может внимать доводам? Разве это философия? – в конечном счёте одна и та же – проклятый круг, из которого не выйдет, скажем, что-нибудь его сердцу или вообще сердцу.

Задней улочкой, ничего не отвечая на ворчание часовых, Ильязд добрался до бывшей своей каморки. Кофейни были освещены, и слышались издали знакомые голоса. Ильязд прокрался вдоль стен, толкнул дверь, оказался в бывшей столовой, поднялся на чердак. На постели сидел Хаджи-Баба и при свече усиленно починял одни и те же бессмертные шаровары. Ильязд сел рядом с ним и заплакал.

18

Дунул советский ветер. Решительно изменилась поверхность моря, и барашками украсился Рог. Жара, такая, казалось, устойчивая, немедленно прекратилась, и плотные облака потянулись наискось через небо.

Люди, спрятавшиеся в домах, чтобы укрыться от солнца, высыпали на берега подышать хладным ветром и вопросительно смотрели на небо в направлении западном и северо-западном. Какого чёрта! Неожиданно всем надоели вмиг и это лето, чересчур душное, и союзническая оккупация, чересчур нахальная, и собственные домашние дела, чересчур несчастные, вся нищета и вся покорность, весь установившийся и столь долго терпимый уклад жизни.

Прекратится или будет дуть с остервенением, пока не сорвёт крыш, пока не разрушит постройки[264], пока не раздует по углам пожары, пока не разобьёт лодки и суда и не погонит их к чёрту. Пока, наконец, не останутся развалины от этой гнусной, неправой, недопустимой далее жизни.

Разве мог в те дни кто-нибудь думать, что Советы, захлестнув Кавказ, вошли в берега? Разве мог кто-нибудь представить себе, что это [не] только перемена формы правления в России и [не] только в России, а начало нового учения, которое, начавшись и укрепившись на севере, спускалось на юг и запад и на восток, растекаясь и покрывая весь мир без остатка? Кавказ стал красным, теперь очередь за Турцией[265]. Как только не подумали об этом раньше? Сколько дрожали уже за свои шкуры, прислушиваясь к свисту ветра! Но те, кто спустился к берегу, глядели на волнующийся пролив и море, дышали полной грудью и уже радовались. Казалось, осталось недолго ждать, всего несколько дней, их красного наступления.

Ильязд также глядел с высоты старого дворца на заоблачное небо и волнения Мраморного моря. Что сделал с ним этот ветер? Ещё вчера он, самодовольный, готовился к недалёкому отплытию, глядя на входивший в порт французский пароход, который уйдёт через несколько дней на Запад (и Ильязд будет на палубе), и теперь чудовищное сожаление. Но о чём, о чём, чёрт возьми, что это за беспокойство, что за камень или чёрт знает что другое в груди, как же успокоиться, привести в порядок сердце и нервы? Лень, нежелание уезжать давили на него и заставляли гримасничать, и, наконец, – подлая чувствительность – слёзы катились по его длинному носу и капали на султанскую траву.



Хаджи-Баба обнаружил бездну расторопливости и сообразительности, выслушав исповедь Ильязда. Правильнее, не выслушав её, а оборвав на первых фразах, так как всё ему было превосходнейшим образом известно (или он делал вид, что ему всё было известно, и из деликатности не желал позволить Ильязду разоткровенничаться до конца). Во всяком случае, важно было одно – дать Ильязду возможность бежать из Стамбула. Но сделать это простым путём – посадить его на поезд в Сиркеджи или на пароход у всех на виду – нечего было и думать. Несомненно, Суваров принял меры и улетучиться мессии как раз накануне последнего действия никак не позволит – Ильязд будет арестован английской полицией на вокзале или при посадке, Хаджи-Баба был более чем уверен. Единственный исход – посадить Ильязда на французский пароход в последнюю минуту под каким-нибудь чужим видом, есть пароход, уходящий в Марсель через несколько дней, а пока необходимо Ильязда спрятать, так как здесь не убежище и нигде не убежище, ибо полиция всюду входит, а с ней Суваров, и без неё, быть может, ещё более опасный бен Озилио, и вообще никакого подходящего места нет, кроме старого сераля. Хаджи-Баба вышел, довольно скоро вернулся в сопровождении Шоколад-аги, и на исходе ночи в обществе Шоколада и разряженный дворцовым служащим Ильязд[266] был уже на территории старого дворца. Отсюда его спустят через сад прямо к порту. Прощаясь с Ильяздом, Хаджи-Баба был растроган до последней степени[267].

Казалось, сколь[ко] было волнений, и между тем Ильязд, очутившись в указанном ему углу, немедленно повалился спать. Но сон его был непродолжителен, и когда он проснулся, солнце ещё невысоко поднялось над Азией. В комнате одной из служб кроме него были спокойный и не обративший на него внимания Шоколад-ага и несколько ещё евнухов, из которых только один поздоровался с ним и спросил, что ему нужно. День начался мирно и протекал благополучно. После чего Ильязд узнал, что ему не возбраняется перемещаться по территории дворца, хотя и не советуют ему отдаляться от служб, и самое лучшее – не расставаться с Шоколадом. Поэтому долго играли в карты, курили казённый и потому скверный до тошноты табак, в молчании и скуке, словно уже были на палубе парохода. Перед обедом Шоколад решил выйти в сад и заявил, что готов сопровождать Ильязда.

Что за грустное зрелище представлял этот дворец, разбросанные в парке павильоны, сокровищница короны! Заброшенный сад с сучьями и повалившимися деревьями поперёк неузнаваемых дорожек, обвалившаяся штукатурка построек, битые стёкла, сорвавшиеся желоба и водосточные трубы. На стенах сырость и утомление разводили узоры и плесень. Несколько допотопных старух, мелькнувших вдали, остатки гаремов прошлого века, несколько жалких слуг – вот и вся дичь этого захолустья. По словам Шоколада, за стенами этих киосков продолжают храниться сокровища падишаха. Но Ильязд не обнаружил никакого любопытства.

Потом обедали. Казённый обед и потому отвратительный до бесстыдства. Даже кофе такой, что в Стамбуле нарочно не сыщешь такого плохого кофе. Лишь бы скорей кончилось это сидение. После обеда Ильязд вновь повалился спать. Его разбудили, когда уже кончился день и за немытым окном еле видимый сад, воспламенившись, рассыпал по дорожкам красивые отблески. Ильязд подошёл к окошку, поплевал на стекло и стал оттирать стекло рукавом. Но Шоколад-ага, дёрнув его за локоть, остановил.

– Сейчас не время заниматься уборкой комнаты. Иди за мной, тебя ждут.

Пересекли сад и вошли в один из киосков. Богатство его внутренней отделки бросалось в глаза. Из одной залы с троном они перешли в другую, где тронов было несколько, и в следующую, где в углах и вдоль стен были навалены драгоценности. Несмотря на покрывавший их слой пыли, алмазы и изумруды, ещё освещённые поздним днём, посылали свет, одни тёплый, другие холодный, и по мере того как Шоколад-ага увлекал Ильязда всё дальше вдоль зал, вместо одних огней загорали[сь] другие звёзды, другие, всё новые пристальные глаза камней. Так вот она, пресловутая сокровищница султанов! Действительно, эта сволочь сумела награбить добра в течение столетий. Но до чего уродливо было всё это. Такие же, как у скопцов, чудовищные формы преувеличенных камней, и всё полное возмутительной безвкусицы. Но одни изумруды были больше других, бриллианты