Философия — страница 47 из 53

Но преодолев железнодорожный путь и пробежав несколько шагов вдоль стены, Ильязд вдруг остановился и схватил американца за предплечья:

– Я вижу, что вы всё-таки ничего не поняли, иначе вы не бежали бы так равномерно. Вы воображаете, что это вам пробежка так, для поддержания здоровья? Скажите мне в таком случае, что вы действительно гений, дьявол и чёрт знает что, что вам на всё наплевать, что вы остаётесь невозмутимым, хотя вы знаете, что София будет взорвана завтра ночью.

– Что? Кем взорвана?

– Вот, – заликовал Ильязд, – я же знал, что вы ничего не знаете. Теперь мы в расчёте. Я забыл о совпадении Сатурна и Юпитера, а вы не знаете, что Софию взорвут завтра ночью.

– Кто взорвёт, что за глупости, философы?

– Философы, как бы не так, философы будут в ней и с вами вместе и множество прочего народу, когда её взорвут.

– Турки?

– Ну, разумеется. И ваш добрый приятель Алемдар.

– Алемдар?

– Что за недоумённую физиономию вы делаете? Ну да, Алемдар. Как будто я не был только что пленником Алемдара. Как будто только что Алемдар не рассказал мне всего. Что Айя София минирована. И что в час, когда философы войдут в неё торжественной процессией, в которой вы обязательно примете участие, то всё полетит на воздух.

– Алемдар вам действительно сказал это?

– Ах, вы дрожите, вы испугались. Вы видите теперь, что ваша затея завела вас чересчур? Суваров, нет надобности бледнеть, луна и без того освещает вас. Где же ваше хладнокровие, ваше поразительное спокойствие, ваше умение рисковать всем ради долларов? Ну довольно, ищите лодку, надо предупредить философов. Торопитесь.

Бедный Ильязд. В своём бреду он не замечал, что Суваров нисколько не бледен и не волнуется, так как Суваров лучше, чем кто бы то ни было, был осведомлён о затеях Алемдара. И почему он не подумал, что было что-то подозрительное в том, как ему дали бежать из дворца. Но разве Ильязд мог рассуждать?

Поэтому же он простодушно поверил, увидев лодку, указанную ему Суваровым, что это случайная лодка, вскочил в неё, не торгуясь и не договариваясь, и нисколько не удивился, когда лодочник отнёсся к его довольно-таки неуместному приказу вполне внимательно и налёг на вёсла, ничего не говоря о цене.

Добраться до островов, то есть преодолеть добрых двадцать километров, да ещё такого непоседливого моря, как Мраморное, – это предприятие, требующее целой ночи, и действительно, день уже настал, когда лодка с Суваровым и Ильяздом была в виду Халки. Ильязд готов был приказать грести к главной пристани, но Суваров вмешался, и они отправились к южной оконечности острова, обогнули мыс и направились вглубь залива[273].

Всю ночь продолжалось оное плаванье. Разбуженные советским ветром воды шевелились, переливались и сталкивались, и лодчонка, взлетев на гребень, замирала в высотах, а потом расходились, и в невыносимую глубину стремительно падали Ильязд и Суваров. Подымая воду, ветер крутил её и с размаху ослеплял пловцов, и тогда один из лодочников нагибался и половинкой арбуза, лишённой розовой мякоти, делал вид, что вычерпывает набежавшую воду. Море жаловалось. И чем дальше разбегались волны и тоньше становился слой, отделявший лодку от дна, тем явственнее, душераздирающей делались жалобы и причитания. Суваров молчал, и если выходил из окаменения, то чтобы достать из кармана совершенно мокрый платок и вытереть окаченное лицо. Но Ильязд неистовствовал. Нагнувшись над бортом, нарушая поминутно равновесие лодки, он то и дело подымался, словно различив что-нибудь, наконец, в безобразных хлябях, и кричал Суварову, потрясая кулаками:

– Видите их, видите их. Смотрите, Суваров. Смотрите на этих покойников, и в особенности на этих покойниц, которыми устлано мраморное дно. Говорят, глупости. Что всё это выдумки проводников и досужих путешественников. Что никогда тысячи женщин не были отправлены на морское дно. А это что? А эти сахарные черты? А эти слащавые улыбки? А эти пальцы, покрывающие ветви подземных растений? А животы, которые я сперва принял за медуз? А любовь, сладострастная любовь, неотделимая от смерти, любовь, неотделимая от убийства, пошлятина, покрывающая морское дно? А это вам что, смотрите, смотрите, Суваров, я не боюсь утонуть, давайте утонем, Суваров, мы сегодня же будем в обществе неутолимых утопленниц.

– Ильязд, ваш случай вовсе не сложен. Вам надо влюбиться, и только.

– Влюбиться, в кого? В кого прикажете влюбиться? В русскую, но она на дне, под нами. В польку, но она на дне, они все на дне, все на дне, на берегу живёте только вы, Суваров, да ещё Озилио, философы и прочая публика. Вы понимаете, почему я несчастен? Потому что я мечтаю о самых простых животных вещах, и вы обременяете меня человечеством и философией. Смотрите, Суваров, вот эта блондинка была полькой. Конечно, у полек есть ужасные недостатки. Ах, если бы вы знали, до чего я не выношу их манеру говорить. Пока полька молчит. Так вот этот Ибрагим отправил её на дно, не дождавшись, когда она отправится на кладбище. Я отправлюсь к ней в гости. Если бы знали, как принимают поляки. В их нравах есть что-то лакейское. Поэтому скажу правду, я не хочу польку[274]. Предпочитаю грузинку, вот эту вот, которую родители продали от любви, предпочитая, чтобы дочь жила в богатстве[275]. Вот она и живёт на дне моря. У неё чёрные косы, такие же, как у моей матери. У неё карие глаза, совсем как у моей матери. Что вы понимаете в этом, Суваров, вы, американец, ничего дальше собственного носа не видите, а я вижу, я прозорливец, я поэт Ильязд, глаза мои проникают на дно морское и всех вижу, до моей грузинки включительно.

Лагерь философов начинался у самой воды и нескончаемыми аллеями уходил в вышину и далее в глубь острова. Наряженные в белые рубахи и такие же штаны, все одинаковые, философы, без исключения, сидели кто на траве, кто на песчаных откосах, кто на морских голышах, перед последним отплытием. Не будь нескольких разноцветных флажков, прикреплённых к высоким шестам, нельзя было бы заключить что-либо о подразделениях. Белоснежный сей стан. Но оранжевый лоскуток налево отмечал стан философов в узком смысле этого слова, тогда как прямо цвет ярко-зелёный покрывал участок софистов, направо стяг белых не покидал убеждённых белых армейцев и, наконец, у самой воды малиновый флаг, который никто не решился заменить просто красным в середине сборища ивановых-разумников[276]. Казалось, зализанная и до противного сахарная картина в самом передвижническом вкусе. Ряженые на иной лад, чем тогда в Софии, и только. Обязательно длиннобородые попы расхаживали между группами, усиленно кадя, и, по мере [того] как приближались к берегу Суваров и Ильязд, стало слышным молитвенное пенье, такое же приторное, как и вся эта картина, такое же давно прошедшее, как все эти белые косоворотки, фуражки с кокардою, пуговицы с орлами, благодушные и доверчивые морды с глазами самодуров, наперсные кресты священников, невероятный пикник под умирающим летом, последнее баловство и невинная самая прогулка.

Ильязд ещё раз спросил себя: всерьёз ли всё это? И продолжал спрашивать себя, когда, причалив на берег с Суваровым, лежали они среди этих отдыхающих на траве белоснежных солдат, из которых никто не двигался, точно вылеплены они были из мыла. Какие цацы? Молочные барашки? Сахарные фигурки? Непорочные отроки? А ведь дай преуспеть этим недотрогам, так такие разведут завтра в Стамбуле зверства, перережут детей, повыпотрошат, предварительно изнасиловав, женщин, повыжгут папиросами глаза старикам и так всё засрут, что придётся потом из санитарных мер сжечь весь город. Какая умилительная картина! Но Алемдар, разве Алемдар спит? Разве он позволит безоружным этим пока болванам добраться до их складов за мечетью Ахмета? Приятная перспектива, с другой стороны, нечего сказать? Скорее бы предупредить Триодина. Где Триодин? Триодина, скорее покажите мне Триодина!

Но Триодин никогда не был таким. Точно весь из камня, с лицом каменным и речью из камня[277]. И камнями его речи был расстрелян бедный Ильязд.

– Ни слова, ни слова, – кричал Триодин, завидев Ильязда, – я не позво[лю] вам говорить, прежде чем вы не выслушаете меня! Я знаю, что вы принесли дурные вести. Ибо разве вы приносите когда-нибудь что-либо, кроме дурных вестей? Точно с самого начала вы порешили ничего другого не делать, кроме карканья. Я был бы доволен, если бы вы остались сегодня сидеть дома, Ильязд. Но, признаюсь, мне было бы грустно, если бы вас не было здесь сегодня, Ильязд. Слушайте же меня, слушайте меня как следует, Ильязд.

Но он нисколько не волновался. В его голосе не было ни обычной плаксивости, ни неизменной истерики. Он почти кричал, но с уверенностью, которая заставляла Ильязда слушать.

– Поймите, что бы вы мне ни сказали, какую бы вы дурную новость нам ни принесли, она решительно ничего изменить не может. Понимаете, она нас не остановит, если бы вы даже сказали, что на том берегу нас ждёт немедленная гибель. Нам ничего другого не остаётся, мы не можем отступить. История, быть может, достаточно затянувшаяся, накануне развязки, к которой она наконец подошла логически, и никаких человеческих сил не хватит, чтобы эту развязку отложить. Я не хочу быть фанфароном, я не уверен, чтобы мы выиграли. Но вы ошибётесь, если припишете мне сознание, что мы идём на гибель. Нет, мы можем выиграть и проиграть, у нас половина шансов на выигрыш и желание выиграть, вера, если хотите, есть один из шансов. Не лучше ли поэтому, чтобы вы отказались от ваших, добросовестно выполняемых вами в течение года обязанностей пораженца. Вы уменьшите наши шансы, быть может, и только, но ничему не воспрепятствуете иному, так как мы подходим к концу нашей исторической роли, которую мы так же сыграем, как вы вашу неблагодарную роль.