Он медленно опустился, сел, снял с себя обувь, потом платье, бельё, всё, что на нём было, свернул в узел и бросил через стену в пустырь. Вскарабкался и теперь голый стоял над морем. Ему принесут новые одежды, разумеется, думал он, скорее бы только, холодно. Яя[291] принесёт и корону, и мантию, и прочие принадлежности его будущего звания царя царей. Если царство коммунизма, почему бы и не царь царей. Нет, Яя ничего больше не принесёт. Хорошо, если ему удастся достать что бы то ни было, новое, какую-нибудь форму. Яя и сам больше не явится, ведь Константинополь уже умер.
– Жалею ли я? – спросил себя громко Ильязд. – Нет, не жалею. Нет, не жалею, – закричал. – Не жалею, не жалею, – прислушиваясь, нет ли эха. Но эха не было. В непостижимом одиночестве, начинавший зябнуть, выкрикивая обрывки слов, переминаясь с ноги с на ногу, подпрыгивая, уже беснуясь, Ильязд метался по небольшому участку приморской стены, от одного выреза до другого, время от времени останавливаясь и не понимая, почему же так тихо, почему так прохладно, больше нет ни извержения, ни зарева, а одна только последняя ночь человечества. И вытянув руки, и потрясая кулаками, кричал:
– Не жалею, не жалею.
«А Хаджи-Баба?» – подумал он вдруг. И неожиданно ему вдруг действительно стало холодно. Захотел оказаться у себя дома. Согреться, выпить чаю, расположиться на матрасе и приняться при свечке выпиливать бессмысленные стихи. Сразу пропал пыл и к новому городу, и к ночным событиям.
Ибо всё могло пройти и исчезнуть. Обрушиться храмы, города, государства, а бессмертный Хаджи всё так же будет сидеть, поджав ноги, и бормотать всё те же пустяки. Всё так же будет он тянуть свой чубук, кряхтеть и кашлять, и штопать изношенные штаны. Всё так же будут цвести его глаза и рокотать речь, отливать серебром виски и пламенеть борода, всё таким же останется его гостеприимство и пухлой ладонь.
«Отчаянье, стучись в мою дверь. Сколько бы я ни медлил, я всё равно впущу тебя».
– Это вы, Ильязд, в чём дело, почему вы раздеты? – Ильязд видел, как из темноты выступил Триодин. Он тяжело дышал, прерывал каждое слово на половине и сплёвывал набегавшую слюну. – Хорошо бы передохнуть минуту, да лучше не садиться, – продолжал он, уже позабыв о вопросе и не дожидаясь ответа. Он упёр руки в бока и стал ходить взад и вперёд, с шумом втягивая воздух через ноздри.
– Вы и сегодня не смогли расстаться с вашими шутовскими шарами, – вдруг огрызнулся Ильязд, удивившись самому себе.
– Необходимо, меня могут иначе не узнать. Я только что сделал не менее пяти километров. Айя София может считаться окружённой. Единственный подступ остаётся с моря. Вас нарочно оставили тут.
– Где тут?
– Тут, где мы сейчас находимся.
– Я не знаю отнюдь, где мы находимся.
– Ильязд, – закричал Триодин в бешенстве, – довольно валять дурака, понимаете, довольно! В течение года вы могли баловаться, но теперь довольно. Не доводите меня, худо будет!
– Я валяю дурака? Я прикидываюсь дурачком? Я разыгрываю белогвардейца? Я пою в церкви? Это я, быть может?
– Да вы, вы валяете дурака. Если я прикидываюсь, вы сами знаете почему, ради той знаменитой ночи. Но довольно. Вы не знаете, где вы находитесь?
– Не знаю.
– Странно для такого старого стамбулжанина. Но ничего. Вы не видели турецких отрядов?
– Нет.
– Вы здесь давно?
– С вечера.
– Отлично. Если появится Синейшина, не думайте его задерживать. Он непременно пройдёт тут. Мы ему готовим мешок. Прощайте. До встречи в Софии.
– Триодин, оставьте кого-нибудь на моём месте, я бегу с вами.
– Нет, оставайтесь, слышите. Вы же видите, что никого со мной нет, да и разве кто-нибудь может додуматься до такого купального великолепия в подобную промозглую ночь. Прощайте.
И он бросился бежать, прижав локти к бокам и увлекая за собой воздушную свиту.
Бедный Ильязд. Ему так хотелось быть поближе к делу, кричать, передавать приказания, суетиться, а приходилось сидеть у моря и ждать погоды. И опять события будут переливаться вдали от него.
Ночь продолжала распускаться. Теперь её превращения уже не были безгласными и бесцветными, но шорох, говор, топот и крики, и отсветы и блеск, и перемена цветов сделались внятными и продолжали делаться внятными всё более и более, и внимание Ильязда и его несчастные мысли – всё было отвлечено от Триодина и событий предполагаемых и направлено в сторону ночи. «Несчастный, несчастный, трижды и сколько ещё раз несчастный, беги, действуй, ломись», – вдруг вырвалось у Ильязда, но его вопли растворились и потонули, смятённые неумолимо наступавшей на него ночью. Как ни решай, а только тебе и остаётся, что шорох и всплеск, и отсвет, полумрак и полусвет, упадочная игра. Жизнь, катись с грохотом, в себе унося счастливых. У несчастного подошвы из войлока и обут он смертью. Он прислушивается не к выстрелам, не к воплям, не к треску пожара, он так же глух к громкому, как слеп к ослепительному. Он умеет улавливать только всплеск затихшего моря, которое еле-еле взбирается на песок. Он слышит лодку, которая плывёт в воздухе и которой нет. Он видит прозрачную тень, в которой нет ничего, кроме воображения, и которая не то скользит, не то стоит и формы которой непостижимы. Но Ильязд увлечён тенью, и он шепчет, боясь услышать себя самого: «Синейшина».
Синейшина приближался к Ильязду, выдвинувшись из ночи, словно он чуял того присутствие и знал достоверно, где тот находится. Казалось, что он бежал, но, приближаясь к Ильязду, замедлил шаги.
– Вы узнаёте меня? – спросил он, подойдя вплотную.
Сегодня он был одет не турецким офицером и не русским, а военнопленным, как тогда на палубе, по-видимому, в тот же армяк и с той же заячьей шапкой.
– Ну что, кто из нас выиграл? – снова спросил тот. – Вы давали на отсеченье руку. Принадлежит она мне теперь или нет?
– Отсекайте её, я сделал всё, чтобы спасти её, – пробормотал Ильязд и спохватился. – Но не можете ли сегодня вы меня угостить папиросой? Мне холодно и я устал.
Синейшина молча достал портсигар и протянул. Потом щёлкнул зажигалкой. Пламя осветило его лицо, равнодушное, грустное, непостижимое.
– Почему вы разделись? – спросил он ещё.
Ильязд:
– Я уже больше не помню.
До чего удивительным было это свидание в безысходной тьме. Что за необъяснимое спокойствие и безучастность в такой решающий час?
– Вы можете отсечь её. Вот эту, левую. Мне помнится, на пароходе, славное было плаванье, я вытянул левую руку[292].
– Да, кажется.
– Я это говорю не потому, что мне правой жалко. Но только мне кажется, что условия не совсем такие, какие мы предвидели.
– Именно, – пропустил Синейшина, вытаскивая из-под полы кинжал и освобождая клинок от ножен.
– Вы предсказали захват, или нападение, или покушение на насилие в отношении Софии, – Ильязд затянулся, – со стороны Христова воинства, русской Белой армии, вы это повторяли ещё вчера.
– Правильно.
– Но нападают вовсе не белогвардейцы, а большевики.
– Большевики? – рявкнул Синейшина с нескрываемым удивлением и тревогой.
– Конечно, – продолжал Ильязд, закладывая ногу на ногу и сильно затягиваясь, – потому если вы человек справедливый, вы оставите в покое мою руку.
Синейшина ничего не ответил тотчас. Видно было только, что он пришёл в состояние сильнейшего возбуждения.
– Большевики, – повторил он, несколько раз нырнув и вынырнув из темноты, – откуда вы это выдумали? – и раньше чем Ильязд приступил к продолжению своей наставительной речи, Синейшина поднял его на воздух и тряс с бешенством, крича:
– Откуда вы это выдумали, мальчишка, надрать бы вам уши!
– Оставьте меня, вы меня ещё, быть может, употребите от негодования?
Синейшина бросил Ильязда на землю.
– Глупая выдумка, – закричал он. – Вы думаете этим спасти вашу руку!
– Мне незачем её спасать, потому что вы никогда не посмеете отрубить руку, которая кормила вас тогда на ужасной палубе. Или вы считаете меня, Синейшина, за круглого дурака? Чтобы я поверил, что вы сюда пришли за рукой? Вы пришли узнать об исходе моей поездки на острова. И вот заключение – это большевики.
– Большевики, большевики, – бредил тот.
– Ну что, теперь вы испугались, – заликовал Ильязд. – Христово воинство вам по плечу, а вот красное?
– Молчите, дурак, – обозлился Синейшина. – Разве понять вам когда-нибудь, в чём дело? – и он побежал под гору в направлении моря.
Ильязд потерял его быстро из виду, а потом тщетно пытался разобрать, бежал ли Синейшина вдоль берега или воспользовался лодкой. Отдалённый выстрел отвлёк его внимание.
– Начинается, – добавил он вслух и вздрогнул, так как оледенелая рука коснулась его спины.
– Я пришёл за тобой, мой сын, – упал на него голос Яи.
Приложения
Приложение 1
Ранний вариант начала 1-й главы
На небе событий исторических среди величин, видимых глазом невооружённым, теряется бедная личность молодого Ильязда. Запасаясь терпением и добросовестно обшарив широты, и то трудно наткнуться на след деятельности легкомысленного и нелепого, невозможного и распущенного пустоцвета. Участвовал в самых разнообразных созвездиях, пламенел в наиболее неподходящий час, но другие продолжают их непременный ход, а он остался, даже не оставив воспоминаний.
Русско-немецкая война пробудила в нём ярого журналиста. Пустоцвет купил пишущую машину и пошёл барабанить товар если и продаваемый редко, то, во всяком случае, наполнявший корзины цензоров и редакций. Более убеждённого пораженца, сильнейшей ненависти к отечеству нельзя было встретить. «Россия не только должна быть разгромлена, но и распасться на тысячу республик, сама обратившись в пятистепенное государство с выходом в Ледовитый океан, – повторял Ильязд. – Отымем у ней окраины, самое неотложное дело. Не достаточно ли насмотрелись насильственного обрусения, захвата земель, науськивания народности на другую и виселиц, наслушались расстрелов и матерщины, нанюхались русского говна, натерпелись врождённого русского хамства?» И согласен был называть себя русским только при условии стать национальным меньшинством среди национальных меньшинств. Устроившись на Кавказе, якшался с националистами всех цветов и оттенков, предпочитая недовольных среди недовольных, отыскивая племена среди племён, наречия среди языков. В политике международной его специальностью стал Восточный вопрос. Дела самой Турции и входящих в состав её народов, подразделение Турецкого вопроса на Армянский, Ассирийский, Болгарский и десятки десятков других, споры о взаимоотношениях и соотношениях между христианами, мусульманами и так далее в такой-то горной области и затерянной в этих городах деревушке, о проливах, не говоря о Константинополе, имели вселенское значение. Точно события происходили не в двадцатых двадцатого века, а веком раньше, и дело шло о новой Крымской кампании, хотя, разумеется, согласно веяний дня, дело шло на этот раз не [о] защите, а о самоопределении народностей. И Ильязд чертил карты, читал доклады, писал сочинения по истории турецких войн и [выступал на] связанных с ними конференциях, носился по русско-турецкому [плоскогорью?] и карабкался в его снегах, посылая во все концы телеграммы о схватках, имевших тем [бóльшую] мировую важность, чем меньше в них было участников и чем более захудалый фронт был местом их действия.
Но из всех южных народностей, меньшинств и земель Ильязд облюбовал себе одну, быть может, потому что о её существовании мало кто подозревал, которая, по существу, далеко не едина, населением населена разнородным, и которой даже нет общего названия, горную область, входившую в состав России и Турции, сеть малопроходимых, малонаселённых и бесполезных трущоб, являющихся доброй частью водоёма реки Чорох. Страна эта, величиной в среднюю губернию, расположенная в восточно-юго-восточном углу Чёрного моря, населена магометанами – бывшими армянами, греками и в большинстве грузинами, достаточно отуреченными, так что только названия мест и память старух в самой пропащей глуши напоминают, что это турки недавнего происхождения. Отрезанная от моря и внутренних малоазийских плоскогорий проходимыми мало горами, в стороне от всяких дорог, никому не нужная и никем не исследованная, земля эта в древности называлась Колхидой и была местом действия «Золотого руна» и прочих гимназических басен, а теперь могла быть, пожалуй, названа Гюрджистаном, так как обитатели её для соседей – всё ещё гюрджи, грузины, хотя турецкое слово это, в сущности, применимо к грузинам вообще. Но так как рассуждать было некогда, Ильязд вывел на карте крупными буква[ми] «Гюрджистан» и обвёл его жирной чертой, сияя от удовольствия[293].
И со следующего дня государственный мальчик, как его тогда называли, пошёл барабанить с умноженным прилежанием, писать направо и налево, требуя внимания к жителям и беженцам его страны, занятой в это время российскими войсками, требуя у благотворительных обществ одежды и кукурузы, и помощи врачебной, и всем грозя пробуждением и самоопределением Гюрджистана. Вооружившись псевдонимом Мживане, что значит по-лазски «птичка-гадальщица» – спутник шарманщика, птичка, вытягивающая из прикреплённого к клетке ящика билетики с предсказаниями, когда шарманщик, открыв дверцу, приглашает её пальцем, обычно чиж, иногда щегол, распространённое на Кавказе и Малой Азии птичье занятие, – не для того, чтобы скрыть своё имя, а как прозвище, дабы указать на свою воображаемую роль, Ильязд стал теперь набивать корзины редакций описаниями страны со времён допотопных и до наших дней о том, какие неведомые развалины должны хоронить её леса, какие ледники, горы и цветущие берега озера. Послушать его – нет на свете прекраснее, богаче, величественней страны с баснословным прошлым и таким же будущим. Так, начав с ненависти к России, он нашёл укромный уголок, чтобы излить любовь.
Естественно поэтому, что когда пришла революция и настала пора приводить самоопределения к исполнению, государственный юноша отправился на поиски Гюрджистана. Тщетно уговаривали его остаться на севере, в столице, где его застали события, указывая, что революция нуждается в головах и машинках. «Здесь вы найдёте других, мне место в Гюрджистане. Кто, если не я, должен помочь его обитателям самоопределиться и примкнуть к федерации республик, которые должны возникнуть[294] на развалинах хамской империи». И уехал на юг, искренне убеждённый, что его поездка – событие международной важности, что она будет началом возрождения заброшенных с двенадцатого века стран, прижимая к груди заранее подготовленный путевой журнал, разбитый на несколько рубрик-вопросов, ответ на которые и должен был вызвать к жизни новый народ и государство.