Обзор
1. Универсальность шифров
— Не существует ничего такого, что не могло бы быть шифром. Во всяком существовании есть неопределенный взмах крыла или речь, всякое, кажется, что-то выражает, но спорно только, для чего и о чем. Мир, будь то природа или человек, пространство. созвездий или история, как и сознание вообще, не только существуют. Все существующее требует как бы физиогномического взгляда.
Попытки описания некоторого целого, не вмещающегося ни в какой раздел мироориентирующего знания, но осваиваемого как связность той или иной картины, приводили к созданию физиогномики природы, растений, животных, ландшафтов, а кроме того, и исторических эпох, культур, сословий и профессий; кроме того, и человеческих личностей.
Для описания в определенных частной наукой целях существуют известные методы, но нет методов для физиогномического проникновения в существование. То, что объединяется под именем физиогномики, оказывается, скорее, внутренне совершенно разнородным: Интуитивное предвосхищение знания, верифицируемое впоследствии, совершенно нефизиогномически, рациональными и эмпирическими средствами; понимание выражения доступного нам также и иным путем душевного существования; познание характера исторических формаций природы и духа отдельных времен и групп в человеческой истории; настроения вещей, о которых мы говорим: «вчувствование», поскольку постигаем их как внесение нашей собственной душевной жизни.
Даже если все это уже было выражением, то все же оно еще не было шифром. Такое впечатление, будто здесь одно выражение стоит позади другого в некоторой последовательности слоев, завершающейся лишь в не поддающемся толкованию самоприсутствии шифра. Для этого шифра, в отличие от неопределенных возможностей физиогномики, справедливо следующее. Во-первых, что в нем не предвосхищается ничего такого, что впоследствии стало бы знанием; скорее, всякое знание лишь тем более решительно проявляет шифр как шифр, поскольку чтение шифра воспламеняется от знания, которым оно само не становится. Во-вторых, что он не есть выражение психической действительности человека, скорее, эта действительность вместе со своим выражением есть шифр только в качестве целого. В-третьих, что он не есть характер природных форм или дух человеческих формаций; скорее, только эти формы и формации могут стать шифром. В-четвертых, что он не есть улавливаемая вчувствованием душевная жизнь: для экзистенции он представляет собою объективность, которую, не выраженную ни в чем другом, можно сравнивать только с ней же самой; в нем говорит трансценденция, а не просто потенцированная и расширенная человеческая душа. Поэтому то, что становится понятным для нас в выражении, не есть шифр. Сделать понятным — значит уничтожить тайнопись. Умение видеть непонятное как таковое значительным и оформленным благодаря пониманию того, что доступно для понимания, позволяет нам через шифр прикоснуться к трансценденции, если это непонятное обретает прозрачность.
2. Порядок мира шифров
- Физиогномика пытается читать из предстоящей ей конкретности существования, не для того чтобы прийти в итоге ко всеобщим положениям как результатам, но все же пользуясь всеобщим, как путем к характеристике. Поэтому она не может остаться истинной в качестве системы, упорядочивающей ее содержания. Систематика образов уловила бы только внешние формы их существования. Предпринимались тщетные попытки логически оформить физиогномику существования и возвысить ее на степень знания. Тогда кажется, будто мы можем привести в единство плана и правила, как объекты научного познания, то, что, однако же, становясь предметом научного исследования, тут же рассыпается и как целокупность существования исчезает. Есть конкретные акты говорящего понимания, а в остальном — только формальные соображения о его возможностях.
Но там, где физиогномическое становится шифром, оно не только перестает поддаваться превращению в упорядоченное знание, вследствие неопределенной многозначности и конкретной целостности, как физиогномика; больше того: коль скоро шифр усматривают здесь из экзистенциального истока, то и здесь, — как и всюду, где есть не только существование, но играет некоторую роль экзистенция, — никакой путь не ведет нас к знанию.
А потому задуманное упорядочение мира шифров не совладает с ним ни в каком обзоре; скорее напротив, обзор упразднил бы сами шифры, как шифры. Шифры живут в историчной наполненности как необозримая глазу глубина, и как всеобщие формы существования они становятся просто оболочками.
Если, несмотря на это, мы желаем рассматривать их философствующим осязанием, то в результате получаем, как естественную последовательность: шифром становится всякое существование в ориентировании в мире: богатство природы и истории, затем, намеренно просветленное сознание вообще с его артикулирующими бытие категориями; и наконец, человек, который как возможность есть все в одном и все же никогда не бывает исчерпан вполне.
а) Ориентированию в мире для его собственных целей не нужно никакое чтение шифров. Чтение шифров не расширяет его в его качестве ориентирования в мире, а скорее, подвергает опасности стать неясным в самом себе, поскольку ориентирование развивалось как раз в критическом отвлечении от природы всякого существования как шифра. Чтение шифров не создает ни малейшего знания, которое бы могло считаться значимым в ориентировании в мире, но факты последнего суть возможные шифры. Однако что
именно и как является шифром, — это решает не наука, но экзистенция.
Без мироориентирующей науки метафизика становится фантазерством (Phantasterei). Только благодаря науке она получает те точки опоры и содержания знания, которые могут послужить ей в ее историчном состоянии выражением действительного трансцендирования. Метафизическое искание в свою очередь дает толчок ориентированию в мире, если это последнее становится существенным для меня вследствие того, что я вижу в действительности шифр. Поэтому искание трансценденции действительно в то же время как неумолимая воля к знанию действительного, осуществляющаяся как не находящее себе ни в чем удовлетворения исследование в мире. Видимая в чтении шифров трансценденция, будучи высказана непосредственно в форме метафизики, становится плоской. Я исполняюсь трансценденции в своем действительном ориентировании в мире, а не от мнимого метафизического знания, сообщаемого мне кем-то другим на основе его ориентирования в мире.
Если всестороннее ориентирование в мире составляет предпосылку для истинного чтения шифров, а истинное чтение происходит в действительности, прояснившейся для нас благодаря ориентированию в мире, то чтение шифров я осуществляю все же не по результатам наук, которые я прошу изложить мне. Но я читаю в самой действительности, к которой я возвращаюсь на основе методического знания, ибо только оно и может впервые сделать эту действительность доступной для меня, тогда как прежде я слепо и недвижно блуждал в ней. Только там, где я методически осуществляю знание ориентирования в мире в конкретном присутствии самости (in kоnkretem Dabeisein), я могу читать шифры. Так же как знание о мире и трансцендирующее чтение были с самого начала связаны между собою, так после их критического разделения истинное воссоединение возможно совершить не в результатах, в фиксированных фактах и теориях, но только у самих корней.
Научное ориентирование в мире изолирует свои предметы. в определенных аспектах, подразделяет их, преобразует их при помощи конструкции и гипотезы, как и посредством редукции, — будь то редукции к измеримым единицам, будь то к доступным для фотографирования наглядным объектам, будь то к понятиям, обладающим конечным числом признаков.
Чтение шифров, с самого начала сопровождающее ориентирование экзистенции в мире и долго заменяющее его в невнятных подменах понятий, всякий раз держится некоторого целого, непосредственности присутствия, нередуцированной полноты.
Объективация этого целого в образе может быть символом на втором языке, и в качестве образа она становится обманчивым удалением от вещей как содержаний возможного знания. Ибо эта образность, став якобы наличным в знании предметом, встает между миром и Я, окутывая мир туманом для ориентирования в мире, принуждая Я уничтожиться в созерцании образов, отныне сугубо воображаемых.
Только с критическим прояснением ориентирования в мире и чтение шифров тоже становится самосознательным и чистым. Теперь оно держится фактов и (видных только тому, кто зорок к фактам и методам) границ ориентирования в мире, т. е. никогда не устранимого вполне остатка действительности. Если же чтение шифров вновь создает некую непосредственную целостность, то делает это, нисколько не претендуя для нее на объективное значение в ориентировании в мире, а разве что в имеющем символический характер образном созерцании.
Чтение шифра изначально присутствует при некоторой единичной действительности. Однако так же, как знание о мире страстно стремится к энциклопедическому единству знаемого, так и чтение шифров — к целому непосредственности всего действительного. Оно не желает оставаться изолированным в особенных действительностях, но, открытое для всякой действительности, желает обрести непосредственное трансцендирующее сознание в целом мира, ставшего исторично доступным. Оно не желает игнорировать никаких контрдоводов, как фактичностей, не хотело бы составлять обманчивый образ, выхватывая некий сугубо случайный ряд действительностей, при слепоте к другим рядам.
Поэтому принципы чтения шифров таковы: желать знать все действительное и желать самому методически осуществлять это знание в конкретной действительности настоящего. Или, иначе говоря присутствовать вполне самому, и не отстранять себя от вещей, вталкивая между собой и вещами результаты знания как всеобщие знаемости, или образы, как застывшие символы совершившегося прежде чтения шифров.
Существование как шифр есть вполне присущее в настоящем, абсолютно историчное существование, которое, как таковое, есть «чудо». Чудо, в овнешненном и рационализированном понимании, есть то, что совершается вопреки законам природы или без них. Но все совершающееся как существование следует вопрошать о тех закономерностях, вследствие которых оно необходимо должно было совершиться таким образом. Нечто такое, что совершалось бы вопреки законам природы или без них, никогда не встретится нам как поддающийся убедительной констатации фактум. Это невозможно ввиду доступной ясному просветлению сущности сознания вообще, в котором только и встречается мне всякое существование. Непосредственная же историчная действительность не есть содержание знания и не есть только фактум; в силу своей нескончаем ости она не может быть без остатка разложена на то, что можно знать всеобщим образом, даже если я и не сомневаюсь в том, что, куда бы я ни достиг своим исследующим познаванием, все совершается своим порядком (mit rechten Dingen), т. е. согласно постижимым правилам и законам. Этому, однако, не противоречит то, что действительность в ее непроницаемом настоящем может быть прочитана как шифр. В качестве шифра она есть чудо, а именно — совершающееся здесь и теперь, поскольку оно не разложимо на всеобщие элементы и все же имеет решающую важность, потому что открывает трансцендирующей экзистенции бытие в существовании. А потому всякое существование есть чудо, поскольку оно становится для меня шифром.
В шифре, как и в безусловности экзистенциального действия, прекращается вопрошание. Есть нескончаемое вопрошание, которое есть пустая интеллектуальность, потому что оно лишено экзистенциального побуждения. Вопрошание имеет для нас пространство истинности, и в ориентировании в мире ему нет границ. Но вопрошание рассеивается, встречаясь с шифром; ибо то, к чему здесь был бы обращен наш вопрос, сразу же перестало бы быть шифром, а было бы только оболочкой и отбросом шифра, как простое существование, — если только вопрос и ответ как таковые не обратятся для нас в материал трансцендирующего в вопросе, как и в ответе, чтения шифров. Те вопросы суть абсолютное и последнее, там увидеть шифры оказывается уже невозможно. Вопрошание становится последней реальностью в мышлении как отвлеченном, объективирующем действии; но такое мышление, поскольку оно исходит лишь от сознания вообще, само не есть нечто последнее. Вопрошание может быть способом избежания здесь и теперь присутствующего в экзистенции перед лицом шифра.
б) Сознание вообще — это форма бытия, которая сама уже обретена в трансцендировании и которую я не изучаю путем ориентирования в мире, но верифицирую для себя в своем собственном действии. Это действие мышления, мыслящее само себя, в своей активности и в своих логических формациях становится шифром, совершенно не подобным никакому бытию, которое доступно мне в ориентировании в мире как существование.
в) Человек есть существование для ориентирования в мире, он есть сразу и сознание вообще, и возможная экзистенция. Что такое человек — об этом вопрошают и получают ответы на каждом уровне некоторого знания о бытии, и в конце концов это открывается в шифре его единичного бытия в своей трансценденции.
Природа
Природа существует как недоступное внутренним образом, приступающее ко мне существование, протяженная в пространстве и времени и соотнесенная внутри себя необозримым множеством отношений действительность. Но в то же время она есть то, что властно заключает меня в себе, что сосредоточивается для меня в этой точке моего существования, что становится для меня, как возможной экзистенции, шифром трансценденции.
1. Природа как другое, как мой мир, как я сам
— Природа есть, во-первых, совершенно другое для меня, которое не есмь я и которое есть также и без меня; она существует, далее, как мой мир, в котором я есмь и наконец, она есть я сам, поскольку я, как данный себе самому, есмь моя темная основа.
Природа, как совершенно другое, обладает неким существованием из своего собственного корня. То, что было миллионы лет назад, когда в тропических болотах бродили динозавры, а человека еще не было, было все же неким миром. Для нас этот мир есть лишь прошедшее, но абсурдно было бы рассматривать остатки его как нечто такое, что было создано как вечно прошлое одновременно с созданием мира человеческого существования, и что само никогда не было настоящим. Уничижение природы сравнительно с человечностью лишает природу ее собственного бытия, которое повсюду в ней внятно говорит о себе. Это инобытие дает нам лишь свои аспекты, но отнюдь не свое самобытие. Но и будучи непостижимой в самой себе, природа тем не менее всегда есть для нас наш мир.
Моим миром природа становится, если я действую в ней. Эта действенность пытается или завладеть природой для моих собственных жизненных целей, обработать ее — начиная от простого ручного труда в возделывании полей и ремесле вплоть до технического господства над нею. Или же эта деятельность есть средство обжиться в природе (in der Natur zu Hause zu werden), если я хочу не использовать, но видеть ее. Я странствую, путешествую, ищу места, в которых я особенно близок к ней, проникаю за все границы и хотел бы узнать ее всю целиком. Напряжение совершенной инаковости в отношении к тому, что природа есть как мой мир, в ней никогда не прекращается. При всем моем господстве я остаюсь зависимым от нее. Кажется, будто она обращена на меня, чтобы быть опорой для меня и служить мне. Но я, очевидно, также и совершенно безразличен для нее; она разрушает, пренебрегая мною.
Я сам — природа, но я — не только природа. Ибо я могу противопоставить себя ей, я могу властвовать над природой во мне, как и вне меня, могу породниться с нею, принять ее как свое, быть в ней дома, или пасть ее жертвой, держать ее на удалении и исключать ее. Самобытие и бытие природой противостоят как внутренне друг с другом связанные.
2. Бытие природы как шифра
— Любовь к природе видит шифр как истину бытия, которое неизмеримо и не всеобщезначимо, но может быть уловлено во всякой действительности. В уличной лужице и в восходе солнца, в анатомии червя и в средиземноморском ландшафте есть нечто такое, что не исчерпывается одним лишь существованием в качестве предмета научного изучения.
В качестве шифра природа всегда есть некое целое. Она такова, прежде всего, как ландшафт, в котором как в определенной ситуации я всякий раз есмь; далее, как единое мировое целое она есть один неизмеримый космос, каким я мыслю и представляю его; далее, как царства природы особенных существ: отдельных форм минералов, растений и животных, элементарных явлений света, звука, тяжести, и наконец, явлений жизни, как способов существования в некоторой окружающей среде. Целое всякий раз бывает чем-то большим, чем просто подлежащее постижению и объяснению.
Природа, как шифр, есть, в исторично особенном облике, привязанность моего существования к земле, близость природы, в которой я рожден и в которой я избрал себя. Как таковая, она есть некоммуникабельный шифр, потому что в ней единственно для меня, и потому всего проникновеннее, живет природа, как родственное — ландшафт моей души — и, в отличии, как совершенно чуждое.
Отсюда круг явлений простирается далее. Я открыт духу отдельных мест, раскрывающемуся мне в коммуникации с укорененностью приступающих ко мне других экзистенций из прошедшего и настоящего. Я открыт, кроме того, для чуждого ландшафта, полагаясь вполне на содержание одиночества в природе, там, где природа еще осталась не тронутой людьми. Земной шар становится моей родиной, тяга к путешествиям — поиском шифров в обликах земли.
Историчность Земли, хотя ее и можно распространять безгранично, сосредоточивается во все новых историчных неповторимых обликах ландшафтов. Однако чем более общий взгляд обращаем мы на известный тип (побережье Северного моря с маршами, пустошами и болотами, морской ландшафт у Гомера, Кампанья30, Нил, горы и пустыня, приполярный мир, степи и тропики…), тем менее он действителен как шифр. Только в присутствии нашей самости при бесконечности живого настоящего открывается шифр, к которому может только направлять нас, пробуждая, абстракция «типа». Поэтому не существует такого обзора имеющихся возможностей, который, как таковой, не помрачал бы охваченных им шифров. В углублении взгляда на своем месте, в верности своему ландшафту, в готовности для выступающего в живое присутствие чужого мы можем слышать историчный язык природы.
Природа обращается ко мне, но, если я спрошу ее, она хранит молчание. Она говорит на некотором языке, но не разоблачает себя в нем, как если бы она прервала речь, едва заговорив. Как язык непонятного, она- отнюдь не грубая его фактичность, но, как шифр, она есть его глубина.
В шифре есть сознание живо присущей действительности, не имеющей объективного воздействия. То, что в нем переживается, не существует в эмпирической наличности, как познаваемое в своих последствиях и зависимое от причин, но есть чистое самоприсутствие трансценденции в имманентности.
3. Чтение шифра при помощи натурфилософии
— Натурфилософия с древних времен осмеливалась сказать во всеобщем виде, что такое шифр природы. Она пыталась приблизить природу к человеку, чтобы затем на фоне этой одушевленной близости прочувствовать неприступность природы как другое, превышающее все возможности человека. То, что природу невозможно представлять себе как задуманную для человека, как если бы она существовала только для него, что ей так же точно невозможно быть самодовлеющей, — в эту неисследимую глубину проникают спекулятивные мысли. Поначалу натурфилософы видели природу — как единую всежизнь] затем они следили, как единство природы распадается в знании ориентирования в мире — так что она, казалось, указывает на нечто другое, наконец, они мыслили природу в новом единстве, как внутренне расчлененную иерархию, и как самость в некоторой объемлющей иерархии, так что природа оказывалась снятой в чем-то другом:
а) Всежизнь: природа — это упоение становления (Rausch des Werdens). Не спрашивая ни «откуда», ни «куда», она в нескончаемом исчезновении есть бытие, вечно сохраняющееся в своем торопливом движении. Не зная ни лиц, ни судеб, природа есть всегда преданность потоку порождения, восторг которого сплетается воедино с болью от бессмыслицы: природа — это колесо мучения, которое, кажется, вращается вокруг своей оси, и все же не двигается с места. Природа — это время, которое не есть настоящее время, потому что в непрерывной цепи рождений и пожираний нескончаемость остается без всякого решения. В неизмеримости исчезновения каждый индивид оказывается как бы ничтожным. Природа — это слепое влечение, не знающее, чего оно хочет; она имеет вид восторга становления, но и печали тупой привязанности. Шифр ее поэтому не однозначен, он всегда двусмыслен:
Она проясняется, достигая покоя пребывания в равновесии сил. Кажется, будто, если я следую природе, я погружаюсь в некую тихую гармонию. В своем становлении она разделила свое существование на богатую полноту форм, выразительных и неисчерпаемых; каждое ставшее существо она уничтожала слепо и безжалостно. Несмотря на это, она способна предстать как бесконечно утешительное бытие: единая великая творящая жизнь, неразрушимая, вечно новая в явлении, всегда одна и та же исконная сила мировой души. Кажется, будто всежизнь привлекает меня к себе, манит меня растаять в ее текучей целостности. Отдельные ее формы в царстве животных и растений словно бы родственны мне. Но природа не дает ответа; и так я страдаю и нехотя упираюсь; у меня остается лишь предчувствие безопасности в ней, лишь тоска по этой укрытости.
Неприступность природы становится другой возможностью: угрожающие мне стихии, освобожденные от оков; мощь абсолютно чуждого; бездна животных обликов, которые, поскольку я на мгновение позволяю отождествить себя с ними в моем с ними родстве, превращаются для меня в пугающие или смешные искажения. Если в одной своей возможности всежизнь становится как бы матерью, к которой я чувствую доверие, то в другой она становится дьяволом, которого я ужасаюсь.
Беспокойное — один из аспектов всежизни; неподвижность скал и форм — только застывшее беспокойство. В нескончаемости блеска и сверкания, в зыби морских волн на свету, в пластинках слюды на освещенных солнцем скалах; в скачущих капельках дождя, лучистом сверкании этих капель в росе; в кружении и слиянии красок на колеблющейся без цели поверхности воды; в приливе на морском берегу; в облаках, с их ни на миг не замирающим существованием оформленной пространственности, простора и тесноты, света и движения; — повсюду эта поверхность природного бытия и чарует нас, и уничтожает.
б) Распад единства природы, если природа, как всежизнь, казалась единой, то для некоторого знания это единство предстает мне в особенном виде: единство механизма, как универсальной закономерности природы, в которой все постижимо по мере, числу, и весу; единство морфологических образований, которые всякий раз составляют в себе некоторое целое возможных форм; единство жизни, как всякий раз индивидуальной оживленности (Lebendigkeit) бесконечного в самом себе целого. Но единство природы распадается именно в этом решительном постижении какого-нибудь определенного единства. Единство всежизни не обладает постоянством как мыслимое единство, но есть лишь шифр некоторого единства, который может представляться непосредственному сознанию настолько самоочевидным, что это сознание должно постичь невозможность помыслить его, чтобы не держаться более за этот шифр единого в природе. Знание, становясь определенным в естественнонаучном смысле, проясняет для нас шифр разорванности природы.
в) Последовательность ступеней: если единство всежизни раздроблено, то мы ищем его вновь в спекулятивной мысли, связывающей то, что в природе разнородно, в последовательности ступеней историчного становления природных образований. Эти последние мыслятся тогда, как вневременная последовательность (как если бы они строились одно на другом, и одно порождало другое) царств тяжести и света, цветов и звуков, воды и атмосферы, разновидностей кристаллов, растений и животных. Мысль о вневременном развитии видит в последовательности ступеней природного существования нарастающее высвобождение из скованности, нарастающее овнутренение (Verinnerlichung), сосредоточение и возможную свободу. Становление рассматривается, затем, как целенаправленное развитие во времени, а в нем — также и те неудачные попытки, те странные и абсурдные цели, к которым, как кажется, стремится природа и ввиду которых, в свою очередь, становится в себе невозможной завершимость природы в самой себе, как единой природы.
Поэтому мысль изобретает еще более обширную последовательность ступеней, как шифр бытия, в котором природа есть звено, указывающее из самого себя и назад, и вперед. Обращаясь назад, она доискивается в природе основы природы, как недоступной нам глубины трансценденции, из которой становится возможным и действительным существование природы. Предвосхищая наступающее, она видит в природе зачаток того, что должно возникнуть из нее, как дух.
Кажется, словно в природе дух, который впоследствии выступит из нее, как он сам, уже становится зримым в шифре, как связанный и бессознательный дух. Он приходит в движение, и еще не может найти себя: отсюда в нем мука. Он готовит себе почву собственной действительности: отсюда в нем восторг. Природа — основа духа; он уже есть в ней, как и она все еще есть в нем, повсюду, где он бывает действительным.
Тогда кажется, словно в шифре природы, как зарождающегося духа, уже присутствует, как лишенная сознания действительность, то, что позднее станет свободой экзистенции в стихии духа. Зрячее творчество без сознания идет своим путем, как план без планирующего рассудка. В нем есть больше, чем только план, благодаря глубине разумной бессознательности; в нем меньше, чем план, если оно, кажется, впадает в растерянность там, где оно должно очень быстро приспосабливаться к обстоятельствам, как, например, живое в новых ситуациях существования. В шифре природы есть разум и демонизм: разум как механизм, демонизм как творение и разрушение форм.
4. Обманчивость и скудость всеобщих формул для шифра природы
— Формулы шифров могут получать содержательное наполнение во всех способах определенного знания о природе, поскольку это знание мы подразумеваем не как знание, но схваченную в нем фактичность понимаем как язык бытия. Но материалом шифра природы всегда остается наглядно-образное (das Anschauliche), тот способ, каким природа предстает моим чувствам в моем мире. Знание о природе становится красноречивым только в обратном переводе его на некоторый наглядный образ; так, например, если заметное протяжение искривленного пространства Эйнштейновского мира, как величественное, неясное по своему истоку и своей цели движение мирового целого, превращается в пограничное представление о незамкнутом в самом себе мире, как только мы задаем вопрос: что, сверх того, составляет основу этого движения, и в чем находится это искривленное пространство.
Однако спекулятивные формулы для шифра природы, хотя по своему истинному смыслу, а не по своему наглядному наполнению, они не зависят от определенных знаний о природе в прогрессе наук, — вводят в заблуждение тем, что их можно смешать с мироориентирующим знанием, когда они выступают с претензией на познание эмпирической действительности. Ибо в них не совершается решительно никакого познания мира. Если, далее, они склоняют нас действовать на основе этого знания о природе, то в подобной деятельности магическое оперирование имеет целью создать нечто желательное, причем мыслимые шифры (например, всежизнь в образе философского камня, и, наконец, в виде особенных микстур) используются в нем как действующие силы в мире. В конце концов, из этой подмены следует отрицание ценности научного, т. е. партикулярного и относительного, ориентирования в мире, по сравнению с которым, хотя определенным, но разрозненным и неудовлетворительным знанием, это мнимое знание о целом, как тогда кажется, имеет бесконечные преимущества. Но если я хочу достичь чего-то в мире своим действием, то действие имеет успех лишь в той мере, в какой я планомерно применяю партикулярное методическое знание, сознавая его границу. Как получить на своем поле то, что оно может дать, — я узнаю, изучая химию и биологию, а отнюдь не просто читая тайнопись в спекулятивных мыслях. Как бороться с инфекционными болезнями и излечивать их, как хирургическими методами лечить повреждения и опухоли, — я узнаю, знакомясь с наукой медицины, а не с симпатическими средствами, заклинаниями и иными приемами из числа мнимых знаний о всежизни.
Кроме того, формулы эти скудны, ибо всякий шифр природы существует только в историчном настоящем действительной природы, которая такова здесь для меня. Шифр я читаю там, где в определенной области природы во все времена суток и года, во всякую погоду собственной деятельностью знакомлюсь с жизнью этой области. Только таким образом я срастаюсь с жизнью природы, вступая в обиход с нею из этой местности (Örtlichkeit). Мои наблюдения и приемы, совершенные и пережитые мною в этом бытии с природой без правил и механизма, без чего-либо иного, помещаемого между мной и ею, изымают меня из мира людей. Это словно возвращение в недоступные доисторические времена, однако возвращение на пути через возможное для естественной науки знание, впервые открывающее мне то, что я могу пережить. Тогда я воспринимаю природу всеми своими органами чувств, все, что можно видеть и слышать, обонять и осязать, становится близко знакомо мне. Я сам превращаюсь в движение, которое есть движение природы и заставляет меня трепетать вместе с каждым ее трепетом. Чтобы найти для своего деятельного обхождения с природой путеводную нить, от которого, однако, я отступаю, если по-настоящему приближаюсь к ней, я становлюсь охотником, коллекционером, садовником, лесничим. Если рациональность ориентирования в мире дает мне ступеньки лестницы и уберегает меня от смешений, то я получаю подлинный шифр, перед которым всякая натурфилософия бледнеет, как простая мысль, даже если она умеет подвести меня к нему и уместно обратить внимание. Только когда я таким образом присваиваю себе некоторое пространство природы по ту сторону всех и всяких целей, я впервые предстою самой природе. Поэтому непременное повторение немногочисленных мотивов мысли в натурфилософии на протяжении тысячелетий оказывается всякий раз слито с бесконечным наслаждением от действительного чтения шифра, которое приносит мне неисчерпаемую полноту бытия и впервые дает истину моим мыслям.
5. Экзистенциальная существенность шифра природы
— Я есмь в природе как возможная экзистенция. Поэтому перед лицом природы я уклоняюсь от субстанции своей возможности в одну из двух сторон. Если я предоставляю природе приступать ко мне только лишь как предмету обработки, как сопротивлению, на котором я должен испытать свою силу, как веществу, из которого я должен что-то произвести, то срываюсь в лишенную всякой субстанции активность; эта активность становится формализмом существования, который, поскольку он враждебен природе, заставляет меня потерять и себя самого в содержаниях моей жизни. Нельзя понять природу в мысли как простой материал для нас, и не иссушить вместе с тем корень нашей собственной самости. Даже каменное море большого города, его грохот и свет — все остается обработанной природой и хранит в себе возможность заметить ее. Если же я, напротив, превращаю природу в подлинное бытие, а себя самого — в ее продукт, то в мечтаниях о природе я забываю себя как самобытие, в качестве которого я подлинно есмь.
Только самое решительное самобытие может быть, вопреки этим двум уклонениям, корнем чистейшей любви к природе, ни с чем ее не смешивающей: природа не может быть ни производным от нашего собственного существования, ни тем лучшим, во что нам следовало бы превратиться. Скорее, природа, из себя самой, существует для нас самих.
Кант видел в чуткости к природе признак доброты души31. Грубость в отношении природы потрясает нас чаще всего не оскорблением природы, но в силу того умонастроения, из которого становится возможным подобный образ действий; если человек мимоходом сбивает своей тростью головки цветов у дороги, это нам противно, но мы чувствуем удовлетворение, видя, как крестьянин косит целую полосу.
Однако любовь к природе представляет для человека экзистенциальную опасность. Если я предаюсь природе как никогда до конца не исследимому шифру, то я должен постоянно вновь изымать себя самого из нее, ибо она хотела бы отчуждать меня от меня самого, погрузив в безмыслие. Я испытываю блаженство, созерцая богатство этого мира, но он предаст меня, если я потеряюсь в нем более, чем на одно мгновение.
Теряя себя в изолированности, человек ищет природу как замену для коммуникации. Кто избегает человека, тот, казалось бы, находит себе приют, если безопасно распространяется в чувстве природы. И все-таки его одиночество усиливается вместе с природой. Чувствительность к природе имеет характер тоски; природа, не отвечая нам, обманчиво представляется нам в своей бессознательности как бы товарищем в страдании. Мы сравниваем все с языком, потому что мы, как возможные экзистенции, приходим к себе самим только в коммуникации. Безъязыкость природы есть царство безкоммуникативного. Оторванный от всякой коммуникации, Лир сливается со стихиями, обезумевшему королю кажется, словно все становится языком, непонятное становится понятным, а сам он делается непонятен32.
Жизнь только с шифром природы — это боль сугубой возможности; она подобна обещанию будущего и есть поэтому надежда, уместная для юности, которая при виде шифра природы хранит себя от преждевременной действительности, как расточительности, и от предъявляемых ей человеческим миром требований, которых она еще не умеет исполнить. Природа для нее — как близкий товарищ, с которым она может владеть собою и жить; еще не зная решительной коммуникации, она узнает неопределенность своей собственной глубины. Но затем природа становится миром, в котором я живу, хотя она, в своем шифре, еще не есть для меня жизнь. Она становится тем пространством, в котором совершается коммуникация самобытия с другим самобытием, поприщем моей деятельности, местом моей судьбы. Поэтому я обязан ей, как совместно исполненному миру, исторично одушевленному ландшафту. Преобразуя ее, я как бы отдалился от нее, если она стала для меня товарищем в счастье. Я слышу ее, как смутный фоновый шифр, пока я остаюсь в подлинной близости присущей в настоящем экзистенции с другой экзистенцией.
Если я вновь возвращаюсь в чистую природу, то мне больно бывает теперь видеть простую красоту природы, если она есть для меня как бы возможность, никогда не становящаяся действительностью. В моей радости от нее есть повторение, которое — как воспоминание без будущего. Я претерпеваю здесь бессловесность. Она пробуждает во мне тоску в сознании недостатка, душевное движение, не находящее живого удовлетворения в настоящем, потому что, если в существование вступает экзистенция, то шифр природы сам по себе не остается уже для нас существенным.
История
Для мироориентирующего исследования история есть сумма состояний и событий в прошедшей жизни народов и того, что способны были совершить действовавшие люди.
Эмпирически случающееся во всех отношениях отличается, для объективного рассмотрения, нескончаем остью. Оно подлежит произвольно-избирательному описанию и изложению, конструктивному подразделению с точки зрения предполагаемых в нем целевых моментов, каузальному исследованию как нечто, принадлежащее лишь к составу существования.
Если прошедшее внутренне трогает меня, то из прошедшего обращает ко мне слово экзистенция. История проясняется для меня как содержание, некоторые элементы действительности подходят ко мне близко, другое отступает на темнеющий фон, из которого лишь смутное мерцание намекает на то, что мой взгляд мог бы достигнуть туда.
За пределы исторического знания и экзистенциальной обеспокоенности, однако находя себя только в них обоих, как шифрах, проникает трансцендирование. Еще не имея теоретического, дескриптивного или каузального знания, и еще не воспринимая решающей решимости экзистенций, я через то и другое чувствую рывок в историчных переменах, как трансцендентное событие. Как историк, я знаю: это случилось, и тем самым окончательно стало действительным; как возможная экзистенция, я чувствую поступки людей: это сделано, и потому этого уже не отменить. И то, и другое становится шифром. Дело выглядит так, словно бы здесь обнаруживает себя трансценденция, старый бог разоблачен и умирает, а новый бог рождается. Здесь ничего нельзя обдумать или обосновать. Быть может, характер истории, как шифра, сосредоточивается для меня в определенных событиях. Здесь раскрывается больше, нежели я знаю и могу сказать. Это — великие историографы, говорящие на языке действительностей и сообщающие им косвенно, без цели и умысла, эту прозрачность; в отличие от риторического изложения истории, сознательно создающего то, что, как преднамеренное, становится неистинным.
Тот способ чтения шифров, который ставил рядом с эмпирической другую, мифическую действительность, стал для нас сомнительным. Если нам рассказывают объективный восполняющий миф, и покидают эмпирическую действительность, то мы за рассказчиком не следуем: силы, вмешивающиеся в ход событий, уже не превращаются для нас в особых персонажей. Грек мог сказать: это совершил некий бог. Мы понимаем его речь, но уже не можем, с безусловной серьезностью, высказать это в таком же виде. Если, наконец, вследствие еще одного скачка, отдельная ряд исторических событий становится неповторимой артикуляцией в некотором сверхчувственном целом, которое рассказывают как историю остающейся в потусторонности трансценденции, открывающей себя в материале этого мира, то такое изложение высказывает слишком много. Мы не знаем ни одного изначального шифра, который мог бы наполнить для нас подобное тотальное выражение.
Чтобы читать шифры истории, мы стараемся проникнуть к началу и концу. Но мы видим, что здесь можно знать только то, что подтверждено документами, монументами, орудиями, или что можно предположить на основании фактов, как вероятное событие в мире; но то, что есть будущее, всегда остается во взаимоисключающих возможностях. Поэтому мы никогда не достигаем самого начала и самого конца. Шифр можно читать лишь в историчности между воображаемым началом и концом. Начало и конец имеет то, что исторично существенно, потому что экзистенциально призывно и выразительно для нас, как шифр, включенное в нескончаемую длительность. Шифр истории есть крах подлинного (Chiffre der Geschichte ist das Scheitern des Eigentlichen). Он должен находиться между неким началом и неким концом; ибо длительность имеет то, что ничтожно. Мы видим понимание истории, которое поклоняется успеху, признает ставшее в его качестве ставшего наилучшим и оправдывает его как необходимое, восхваляет власть как единственно истинное и узаконивает ее, как исполненное смысла могущество. Но мы видим и то, что это понимание теряет из виду бытие истории, как шифра, ради некоторого сугубо позитивистского знания. То, что подлинно есть, терпит крах, но его возможно повторить, и вновь избранное в решении, оно может ожить снова. Эта возможность не есть наличность, как длительность, она не есть историческое значение в воздействии на обустройство мира, но длящаяся борьба мертвых, бытие которых еще не решено, до тех пор, пока новые люди поднимают светоч, на первый взгляд, проигранного дела, и пока его поражение не сделается окончательным. Всемирная история не есть всемирный суд (Die Weltgeschichte ist nicht das Weltgericht)33.
В суд истории верует торжество высокомерного победителя, верует всегда довольная своим существованием толпа и фарисейское самодовольство фактически живущих, пребывающих во мнении, будто они живут потому, что они лучше всех. То, что случилось, — неоднозначно. Всемирная история, как сумма, есть плоская фактичность, мыслить ее как одноединственное целое — пустая рациональность; соотносить ее с тем, что действительно в настоящем, означает неверную забывчивость по отношению к тому, что в совокупности составляет corpus mysticum самосущих духов.
Сравнительно с природой, как чуждым для меня, история есть существование моей собственной сущности. Хотя в эмпирическом отношении она всецело зависит от подавляющей все природы; но история обращает природу в предмет своего относительного торжества там, где природа принуждена служить истории. Природа бессильна ввиду своей безвременности, ее конечное господство во времени как простой длительности есть выражение ее бессилия. История эмпирически бессильна, потому что, побежденная природой, она находит себе конец во времени; но это бессилие есть выражение ее могущества, как историчного явления трансценденции в экзистенциях. Природа могущественна, как то, что наличествует во всяком времени и все же не существует; история могущественна, как то, что исчезает во времени и все же существует.
Сознание вообще
Оглядываясь назад от всей совокупности ориентирования в мире на существование, в котором все встречается мне, я просветляю для себя форму этого существования как сознание вообще. Это — среда, в которой единственно и может быть для меня то, что есть, в неизбежных формах, которые я представляю себе как категории, имеющие смысл некоторой значимости для каждого. С этой стороны сознание тождественно, сколько бы раз оно ни получало существование.
То, что в природе есть порядок согласно числу, мере и весу, то во всяком существовании так или иначе определимая артикуляция предметного, категориально-оформленного бытия. Подобно тому как естествоиспытатели читали книгу природы, видя ее написанной математическими буквами, так и всякое существование в мире в каком-нибудь смысле постижимо объективно как тождественное для каждого. Сознание вообще, к которому я причастен безличным образом, если вообще существую, — это то, что делает возможным однозначное понимание, а тем самым и общность в объективно значимом. Мы живем, доверяя этому порядку: все совершается должным порядком. Нас охватывает ужас, если нам кажется, что действительно случился разрыв этого порядка, и теперь все грозит обрушиться в хаос. Но, просветляя сознание вообще, мы можем знать, что подобное невозможно.
Порядок, правило и закон для всего, именно то самое, что, казалось бы, отменяет всякую символику и вынуждает нас с неумолимой строгостью отделять действительность от иллюзии, сам становится шифром: то, что существование таково, что в нем есть порядок, и именно этот порядок, — это шифр его трансценденции. Для нас этот порядок есть наиболее самоочевидный, каждое мгновение в какой-нибудь своей части живо присущий в опыте и используемый порядок. Мы изумляемся только, если осознаем его во всей его универсальности.
Правильность этого порядка есть как бы шифр трансцендентной истины, загадка его значимости — как бы отсвет бытия трансценденции. Всякой правильности, как истине, присущ некий блеск; она есть не только она сама, но в ней, как кажется, светится то, в силу чего она возможна. Однако блеск этот обманчив; ибо в то самое мгновение, когда мы хотим удовольствоваться этой истиной как имеющей силу правильностью, мы переживаем опытом безысходность нескончаемости того, что есть всего лишь правильное, и тут же теряем шифр. То, что было защитой от произвола и случайности, превращается в неподвижную сеть, которая только держит меня в плену.
Сознание вообще, с его значимыми формами, — это сопротивление, на котором должно показать себя все прочее.
Это — каркас существования, без которого нет понимания и нет непрерывной достоверности. Это — вода существования, без которой ничто не может жить. Эти сравнения лишают его самобытного бытия, но все они по-разному характеризуют его насущную необходимость. Каждый шаг, с которым мы хотим покинуть или игнорировать его, направляется против самого нашего существования, самоуважение которого требует привязанности ко всеобщему, присущему сознанию вообще. Но всякое довольство им, как подлинным бытием, лишает нас содержания возможной экзистенции. Его правильность есть истина, и как таковая она есть шифр. Но сам этот шифр дает почувствовать и блеск истины, и вместе с тем также недостаточность существования в этой его форме.
Необходимость универсальной закономерности — это опора и утешение. Если все грозит рассыпаться в случайности, то закон остается для меня местом, где я могу уверенно основаться. Если бытие погибает для меня, то я овладеваю бытием в этом законе всякого существования. Но этот закон есть в этом случае шифр, и как всякий шифр, он многозначен. Этот шифр манит меня в пустоту правильного и нескончаемого, освобождает меня, казалось бы, от риска возможной экзистенции, и наделяет меня достоинством разумного существа. Я могу держаться его, однако не окончательно и не абсолютно. Я должен углубляться и в этот шифр, так же как и во всякий шифр, и никогда не найду в нем основы. Я уже совсем не вижу его, если удерживаю для себя значимость лишь объективным образом.
Каждая категория в своей особенности может стать шифром; таково экзистенциальное значение отдельных категорий. То, что я есмь, проясняется для меня в категориях, которые я предпочитаю другим, потому что они по-особому прозрачны для меня.
В частности, исконные противоположности категорий выражают некий неисследимо глубокий смысл. Предельное раздвоение в сознании вообще — это раздвоение на логические формы и наполняющий их материал. Но непроницаемое логически остается все же материей сознания вообще. Материя не есть бытие, так же как не составляют бытия и категории. Она алогична, однако не трансцендентна. Но то, что в существовании обнаруживается это раздвоение, есть возможный шифр. В спекулятивной мысли я хотел бы на мгновение встретиться с трансценденцией через материю, а затем — через логические формы; но только там, где то и другое образуют единство, где материя сама становится формой, а множественность форм сама становится материей или там, где раздваивающее мышление отрекается от себя в формальном трансцендировании, — там вспыхивает перед нами шифр.
Человек
Что такое мы сами — это мы, казалось бы, можем знать лучше всего другого, и — этого мы никогда не знаем.
Человека понимают антропологически, в его телесности, как звено в царстве живого, в различии его рас, как анатомических, физиологических и физиогномических разновидностей. Его понимают как сознание, причем и как сознание вообще, которое известно нам только у человека, и как психическое существование. Если здесь он становится предметом логики и психологии, то в качестве существа, которое вырастает всякий раз благодаря своей традиции и во взаимном общении с другими, он есть предмет социологии. Человек, поскольку его изучают как объект, никогда не есть только биологический вид, но — скачком отделяясь от животных — он есть духовное существо, которое говорит, овладевает природой и, наконец, вовлекает себя самого в акт своего действия (ein geistiges Wesen, das spricht sich der Natur bemächtigt und schließlich sich selbst in sein Machen einbezieht).
Способы, которыми человек делает самого себя предметом, антропологический способ, способ, свойственный просветляющей сознание логике, психологический и социологический способы, невозможно отделить один от другого; в каждом из них становится смутно ощутимо то, что по-настоящему доступно только для другого способа предметности. Но, объемля их все, человек есть знающий, который всегда есть еще больше, чем то, что он о себе знает. Само его знание, в свою очередь, приносит с собою новую возможность, так что уже благодаря тому, что он постигает себя мыслью, он вновь становится иным. Поэтому человек есть то, что он о себе знает, только с этой одной стороны своего существа; как знаемое бытие он еще не есть то, что подлинно есть он сам.
Поскольку человек есть для себя самого природа, сознание, история, экзистенция, человечность (Menschsein) есть узловая точка всего существования, в которой все сопрягается для нас, из которой все прочее впервые становится доступно нашему познанию. Будучи еще чем-то слишком малым в качестве микрокосма, человек в своей соотнесенности с трансценденцией, напротив, превосходит весь мир. Его нужно мыслить как средний член бытия, в котором сходится все самое далекое. Мир и трансценденция переплетаются воедино в нем, стоящем как экзистенция на границе их обоих. Что такое человек — этого онтологически фиксировать невозможно. Человек, никогда не довольствующийся самим собою, не постигаемый ни в каком знании, есть для себя шифр.
Ближе всего к трансценденции он подступает, если усматривает ее через себя самого, как шифр; мифологическим выражением для этого таково, что он сотворен по образу Божию.
Поскольку человеку не становится доступно никакое целое, которое, как замыкающееся, было бы бытием, природа и история открыты для него, сознание есть лишь явление, экзистенция остается возможностью. Он творит себе образы целого; но на вопрос, что же именно важно — целое и единое или индивид, он дает необходимо-противоречивый ответ: следуя путеводной нити отношения к некоторому целому, мы обесцениваем индивида; но исходя из самобытия независимого индивида в его прорыве обесценивается, в свою очередь, всякое целое, в котором человек ведь никогда не исчезает вполне. Всякое единство: единство мира как природы в космосе, единство истории в провидении, единство экзистенции отдельного человека — становится проблематичным. Читая шифр в самом себе, человек познает единство трансценденции, хотя не знает и не постигает его.
Всякое существование, и его собственное существование, находится в движении и незавершенности. Там, где он, сплетая все в самом себе как узловой точке, читает единство трансценденции, его бытие, поскольку он одновременно и сам есть этот шифр, определяется, в свою очередь, тем единством, которое он читает в этом шифре. Единство того в нем, что обыкновенно существует для него раздельно, становится для него шифром.
1. Шифр единства человека с его природой
— Природа во мне, усвоенная и проникнутая самобытием, есть нечто большее, чем природа. Жить в природе, как природа, без всякой цели присутствовать в витальном порыве сугубой жизни, может скоро сделаться для нас банальным; но рискнуть сделать это и запретить себе это — непременное условие для того, чтобы человек мог стать шифром для самого себя. То, что я есмь и что я знаю, должно получить для меня определенное воплощение. Всегда живо присущая в настоящем чувственность, зрение и слух, в приливах и отливах напряжения и изнеможения не только доставляет мне счастье, как живой природе, но и заключает в себе в то же время особую глубину, как возможность. Тайнопись моего существования написана чувственным способом (Die Chiffreschrift meines Daseins ist in der Weise der Sinnlichkeit geschneben). Хотя чувственность есть лишь материал языка, но сверхчувственное не открывается нам в настоящем, если мы не вступаем каждое мгновение в эту чувственность.
Эротика — это существование человека как природы, в котором с наиболее решительной определенностью находит себе выражение шифр его бытия. Она может превратиться для него в безразличность подлежащего наружному упорядочению процесса; в таком случае она есть витальное напряжение и удовлетворение, пустое насыщение, не становящееся шифром, даже усиливаясь до восторга вакхантов. Подобно тому как отвлеченное восприятие и отвлеченный рассудок бывают слепы, так и эротическое удовлетворение как таковое лишено прозрачности и там, где оно беспредельно обогащается от привлекательности предмета.
Эротика получает свой характер человеческого шифра только там, где ее избирают экзистенциально, как выражение коммуникации в присущей ей трансценденции. То, что как сугубая природа раздваивает для меня мою человечность и бесчестит ее в другом, в экзистенциальной коммуникации, как шифр, восприемлется в человечность. Существо человека решающе определяет то, какова будет его эротика.
Если любовь выступает для себя в явление, то эротическая преданность как безоговорочное доверие себя и своей собственной природы бывает одним и единственным. Будучи, для рационального размышления, в биологическом отношении и в смысле эротической привлекательности заменимой и отнюдь не неповторимой, преданность, как шифр, возможна только как преданность одному человеку, как единственному. Никакой рассудок и никакое психологическое благоразумие не постигнет той исключительности, которой в силу абсолютного сознания и благодаря видимому нам шифру присуща все же самая ясная самоочевидность. Она существует как шифр только там, где ее в то же время желают, пусть даже и никогда не желают одним только волением, которое как исключительное было бы насильственно, но желают, как непостижимый дар необходимости бытия. Поэтому повторение в том же самом смысле здесь невозможно. Разрушение самого этого шифра настанет там, где одна сторона, которой знакомо только богатство жизни и ее возможностей, а потому знакома и перемена, расточит другого в его единственной человеческой возможности, причем оба, может быть, не сознают того, что они сделали. Так же точно, как у меня есть одно-единственное тело, и я не могу сменить его на другое, так и плотская общность как шифр означает единственную связанность двух.
Становясь шифром в экзистенциальной любви, будучи возможна только здесь в неповторимо единственной привязанности, и всякий раз несравнимым образом, природа в не поддающемся просветлению присутствии ее существования делается исполнением экзистенции. Человечность, которой грозит опасность пожелать стать природой, усилием завоевывает себе в шифре свою сущность. Из этого шифра, рождающегося столько же из свободы, сколько и из самой темноты природы, возникает как возможность нежности в тишине и в гнетущих ситуациях, открытая в самой глубине души душевной жизни другого и ей одной ощутимая, защищаясь от грубости суровостью и непроницаемостью манеры, а против условной гуманности, которая есть на деле только распущенность, решаясь отстранением принять форму бесчеловечности. У нас, как у людей, также попадающих во власть природы, шифр этой человечности всегда перед глазами, даже если наш собственный шифр виден всегда смутно. Однако на всякую установку человека определяющим образом влияет то, способен ли он был быть этим шифром и готов ли он был к нему.
Чистая эротика принуждает человека отказаться от своей самости; но, как соединение одного человека с тем единственным одним, каким каждый из двоих является для другого, она запечатлевает собою абсолютность единого и благодаря своему уничтожающему присутствию в этом шифре, становится всегда незавершенным откровением бытия любящих, в присутствии существования, как подчиненного самобытию, которое, предавая себя в любви, вновь обретает себя вместе с другим. Эротика есть шифр, как чувственное воплощение человечности в безусловной коммуникации (Erotik ist Chiffre als Versinnlichung des Menschseins in der unbedingten Kommunikation). Она в своем исчезновении есть залог навсегда, которого нельзя передать другому и нельзя подарить дважды и несколько раз.
2. Шифр единства человека со своим миром
— Человечность экзистенции действительна лишь постольку, поскольку она, воспринятая неким миром, образует себя в этом мире и, исполненная им, воздействует на него. Хотя человечность не прекращается в той отвлеченности, в которой индивид на свой страх и риск начинает все сначала; но она сжимается здесь. Она исполняется и становится ощутимым шифром только в том присутствии настоящего, в котором общество и государство становятся положительной действительностью человека, отождествляющего себя с ними. Тогда он осознает свою человечность, которой еще нет в универсальном рассмотрении всех возможностей и действительностей истории и настоящего, но которая есть только в решительном бытии-теперь (im entschiedenen Jetztsein). Человек становится человеком, как единством шифра, когда бывает чем-то вполне, а не там, где он только ощупывает все, как в то же время другое для него, и не бывает в конце концов самим собою.
Так же как природа в человеке приковывает его, казалось бы, к самому для него чуждому, так приковывает его исторично-общественное положение его существования. Как природу человек не может отвергнуть, не разрушая себя, и как она светится для него из своей глубины, если он подчинит ее условиям, при которых он присваивает ее себе, так же человек не может отвергнуть и общество, профессию, государство, брак и семью, не опустошаясь в себе, и может найти себя самого, только если вступает в эти объективности. Он может оказаться у них во власти, как и во власти природы, и в сугубом промысле только работать и наслаждаться; но если все делается для него плоским, как только он становится только лишь тем одним, что он объективно есть для рассудка и опыта, он становится сосудом человечности, и тем самым и шифром, поскольку этот шифр опирается на действительность человека, приходящего в нем к самому себе. Тогда человек, как воспринятый в состав этой действительности настоящего, бывает в то же время связан ею и заключенными в ней возможностями, которые ему предстоит выяснять. Он подчинен закону существования, единство с которым впервые по-настоящему наполняет его человеческое бытие. Поскольку, однако, это самоотождествление возникает из возможности отделения самости от мира, оно может принимать промежуточные формы: в мире промысла человек участвует в этом промысле, отдает ему то, что принадлежит ему, но остается еще в резерве, пока его выстрел не попадет в цель там, где в этом историчном месте осуществляется в отождествлении с миром его субстанция, и сам человек в своем мире станет отныне шифром для себя.
3. Шифр «свобода»
— Коль скоро в человеке, который всего лишь существует, нет единства шифра человечности, это единство вырастает только из страсти к безусловному, в которой существование становится человеком как экзистенцией, соединяющей себя со своей природой и со своим миром. Как без чувственности и без мира нет присутствия экзистенции, а есть только ее возможность, так и без экзистенции нет человечности чувственного существования в мире. Хранить верность силою абсолютного сознания — жить с дальней перспективой (auf lange Sicht), хотя и всецело в настоящем — уметь ждать — заниматься самовоспитанием, чтобы сделать себя пригодным для еще не известных сейчас целей — сполна использовать время размышления — решительность решимости — риск: эти и все другие выражения внутренней работы экзистенции обозначают человека, который, как свобода, может быть шифром для самого себя, в отличие от человека, как эмпирического существования, шифр которого есть только его природность (Nahrhaftigkeit), его сознание вообще, но не его человечность.
Хотя свобода не есть предмет, она как самоприсутствие бытия, для которого только и есть трансценденция, существует для себя самой опять-таки как шифр трансценденции, в двоякой возможности:
Свобода просветляла себя как самостоятельность (Eigenständigkeit), которая сама себя не сотворила. Она могла впасть в растерянность в антиномиях воли и в своей предельной инаковости к трансценденции почувствовать себя осужденностью (Verworfenheit), которая всецело зависит только от милости; или же в отнесенности к трансценденции она могла в своей достоверности довериться собственной основе.
Я могу жить с сознанием того, что я осужден, наблюдая пошлость своего существования. Моя ненависть к самому себе понимает себя как знание о том, что есть человек вообще: подверженный двусмысленности всякой мотивации. И добро тоже становится злом; ибо я воспринимаю его как добро и начинаю гордиться своей заслугой. Или однозначность доброй воли не наступает во мне; или же случается так, что, хотя я и знаю добро, я его все же не делаю. Что бы я ни делал, оно обращается для меня в свою противоположность. Мою вновь и вновь повторяющуюся провинность я признаю, отчаиваясь до тех пор, пока божественная благодать посредством данной в откровении гарантии не укажет мне выхода, даровав мне, без заслуги с моей стороны, то, чего я никогда не сумел бы достигнуть; кажется дерзкой самонадеянностью считать себя свободным, тогда как все исходит ведь на деле от воли божества.
Или я могу жить с сознанием своего прирожденного благородства, которое предъявляет мне требования и придает мне смелости следовать ему, потому что я ему доверяю ((de commendatione nobilitatis ingenitae, 34, Юлиан; цитировано у Августина X, 735, Migne)35. Я уважаю себя. Добро заключается для меня в моем бытии, которому следует и служит моя деятельность. Я возвращаюсь к себе там, где бываю истинен. Я оставляю себя там, где падаю. Мной владеет не гордость бытием, которое мне дано, а доверие к бытию, желающему осуществиться, даже если в этом осуществлении ему и угрожает опасность. Я не терплю неверности, если допускаю ее по отношению к самому себе. Ее действительность гложет мое самосознание, не оставляя мне минуты покоя. Я принимаю на себя то, что мною сделано, и стараюсь исправить то, что мною разрушено. Самодовольным я стать не могу. И мне представляется недостойным человека самоумалением ненависть к себе, ищущая спасения в благодати, вместо того, чтобы, как возвещает, казалось бы, потаенностью божество как свою волю, оно помогло мне из собственной своей свободы, потому что я могу любить себя в его подлинном бытии.
Противоположность сознания благодати и сознания свободы не совпадает, правда, с противоположностью отверженности и благородства, и все же между ними есть известное отношение. В отверженности я ищу благодати, в сознании благородства я достоверно знаю свою свободу. Но как в отверженности еще должна быть какая-нибудь свобода, если мне не суждено безнадежно погибнуть в безразличии того, с чем я ничего не в силах поделать, так в сознании благородства должна быть дарованность себе (ein Sichgeschenktwerden), если гордая заносчивость не должна допустить человека сделаться богом.
И все же не откровение и не объективная гарантия даруют мне меня самого, но это происходит в мгновения, когда приходит решение моей воли, приготовленное усвоением историчного наследия, образцом и руководством, просветлившееся в коммуникации. Трансценденция приходит к человеку, по мере того как человек делает себя готовым для нее, и этот приход, вместе с нашим способом быть готовым, сам есть шифр трансценденции.
Искусство как язык, возникающий из чтения тайнописи
Сообщение чтения шифра в природе, истории и в человеке есть искусство, если это сообщение совершается в наглядной образности как таковой, а не в спекулятивной мысли. Поскольку искусство, дает говорить шифрам, но то, что оно говорит как искусство, никаким иным способом сказано быть не может, и все же сказанное в этом виде улавливает тот подлинный смысл, вокруг которого движется всякое философствование, искусство превращается здесь в органон философии (Шеллинг). Метафизика, как философия искусства, есть мышление в искусстве, а не об искусстве; для спекулятивного мышления искусство не становится предметом, как для искусствознания; скорее, созерцание искусства становится для мышления оком, которым оно взирает на трансценденцию. Философское мышление в созерцании искусства может сообщить себя в качестве философии только в уклоняющихся универсализациях. Здесь философия живет из вторых рук. Она не ведет, но учит овладевать тем, что по содержанию принадлежит к ее области, и чего она, однако, не создает. Философствование там, где оно думает достичь того, что подлинно важно, должно довольствоваться сугубо отрицающими рассуждениями. То, что неистолковано и неистолковываемо, говорит нам Шекспир в переживающем крах самобытии своих исконных персонажей, я могу лучше расслышать, если я философствую, но не способен перевести этого на язык философии.
1. Искусство как промежуточное царство
— Где шифр есть только начало, с тем чтобы немедленно уничтожить его и слиться воедино с трансценденцией, от которой оно нас отделяло, там живет мистика. Где мы внимаем слову потаенного божества из фактической деятельности самобытия, там есть решающее существование экзистенции во времени. И все же, там, где в шифре читают вечность бытия, чистое созерцание останавливается, не достигая завершенности, а стало быть, где остается напряжение отделения моей самости от предмета, и где однако покидают временное существование, — там царство искусства, как мир между вневременно погруженной в созерцание мистикой и фактическим присутствием живущей во времени экзистенции. Если Я мистически растворяется в лишенном всяких различий едином, если самобытие отдает себя во временном существовании перед лицом потаенного божества, то в созерцаниях искусства оно читает тайнопись бытия и остается в них только возможностью. Мистика уклоняется в беспредметное все-божие; искусство осуществляет в своих шифрах множественное божественного начала в неизмеримом богатстве его обликов, ни один из которых не есть исключительно и вполне само божественное; в едином боге экзистенции искусство разбивается, и жизнь его шифров становится некой игрой возможного.
Удовлетворение в фантазии созерцания искусства изымает меня как из чистого существования, так и из действительности экзистенции. Оно есть восхождение абсолютного сознания, освобожденное от нищеты существования; Гесиод говорит, что Музы рождаются, «Чтоб улетали заботы и беды душа забывала»36. Но фантазия также ни к чему нас не обязывает, ибо она творит еще не действительность моего самобытия, но пространство возможности быть — или такое настоящее, бытие которого преобразует мою внутреннюю установку, хотя я, как экзистенция, еще и не делаю в нем никакого действительного шага. Кто наслаждается творениями искусства, «забывает он тотчас о горе своем; о заботах // Больше не помнит; совсем он от дара богинь изменился»37. Но экзистенция не забывает, а преображается она не через отвлечение на исполнение другого человека, но только перенимая и усваивая действительное.
Но это, подлинное преображение не удается ей, если она не обретет своего собственного пространства, из-за того, что между нею и бытием встает это самозабвение в созерцании бытия, которое доставляет нам искусство. В его необязательности есть обязывание возможностью. Только там, где мы эстетически, — так что всякая серьезность становится невозможной для нас, — наслаждаемся произвольно взятым чужим, которое никогда не должно вступать в пространство моей собственной возможности, но должно только служить прибавлением к разнообразию моего любопытства и создавать душевные движения, никогда не становящиеся моими собственными, — там уже нет более истины: тогда действительность существования и экзистенции заслоняют экзистенциально опустевшие образы языков искусства; и мы не видим уже ничего подлинного. Это возможное вырождение не может служить аргументом против исконного права чувствовать блаженство жизни в созерцании искусства. Только необязательность этих созерцаний впервые дает мне свободу, открывая возможность экзистирования. Всецело погрузившись в действительность существования, заботясь только о действительности своей экзистенции, я был бы словно окован цепью. Не имея возможности даже пошевелиться, я изводил бы себя в этой неспособности и находил бы исход в приступах слепого насилия. Если бы я, как экзистенция, стоял перед исконным шифром, то не был бы спасен для свободы, если бы эти шифры не становились языком для меня. Минутное снятие действительности в этом языке искусства составляет условие для того, чтобы я мог свободно приступить к этой действительности, как экзистенция.
Правда, действительность больше, чем искусство, потому что она есть воплощенное самоприсутствие экзистенции в серьезности совершаемого ею решения (die leibhaftige Selbstgegenwart der Existenz im Ernste ihres Entscheidens); но она также и меньше его, потому что она из своей тупости впервые становится языком в отголоске языка шифров, приобретенных с помощью искусства.
2. Метафизика и искусство
— Человек в метафизическом мышлении влечется к искусству. Он открывает свое чувство тому истоку, в котором искусство принималось всерьез, и где оно не было только декорацией, забавой, радостью чувств, но читало шифры бытия. Через все анализы формы произведений, через все рассказы историков духа об окружавшем их мире, через все биографии их творцов он пытается войти в контакт с тем, что, может быть, и не есть он сам, но что, как экзистенция, вопрошало, видело и образовывало в основе бытия, которую и он тоже ищет. Через все те вещи, которые, по внешнему признаку сделанного человеком, называются произведениями искусства, проходит межа: одни представляют собою язык шифра некоторой трансценденции, другие же не имеют в себе основы и глубины. Только в метафизическом мышлении человек с рефлектированной сознательностью воспринимает эту межу и думает, что серьезно подходит к искусству.
3. Подражание, идея, гений
— Чтобы суметь высказать прочитанное им как шифр, художник должен подражать действительностям. Однако подражание — это еще не искусство. Оно играет известную роль в мироориентирующем познании, например, как анатомический чертеж, как отображение машин, как набросок моделей и схем. Только мысль руководит здесь языком согласно критерию некоторой эмпирической реальности или некоторого взаимосвязанного по смыслу наброска. Это подражание только точно и прозрачно высказывает в созерцании нечто рациональное.
Художник воспринимает нечто большее, чем эмпирическая реальность и мыслительная конструкция. Вещи заключают в себе целостности и формы, как бесконечные идеи, которые всеобщи и которые, однако, адекватно отобразить невозможно. Схемы в своих типах и стилистических формах, абстрактно и неуместно, но для рационального ориентирования в мире вполне соответственно выражают то, что непрерывно передается в мире, как субстанция идей. Искусство зримо воплощает те силы, которые изображаются в идеях.
Эти силы, как всеобщие, художник не может явить в выражении столь же всеобщим образом. Они конкретизируются в произведении гения, составляя абсолютно историчную, незаменимую единственность, понимаемую нами, несмотря на то, как всеобщее, повторить которого невозможно. Только в этом произведении слышно слово трансценденции, которая стала шифром, потому что ее приняла экзистенция в своей историчности.
В повторении учеником произведение утрачивает очарование изначальной истины, в образе которой гений как бы принес нам с неба саму трансценденцию. Наконец, остается подражание действительностям, или прежним произведениям, или вымыслам рассудка.
Теория искусства как подражания улавливает только материал его языка, эстетический идеализм — его всеобщие силы, теория гения — его исток. Однако в понятии гения заключается двусмысленность: имеет ли оно в виду творческую одаренность, подлежащую объективной оценке ее достижений, или же историчную экзистенцию, из истока которой совершилось откровение трансценденции. Экзистенция — это говорящее со мною через свое произведение существо, которое в своем языке увлекает меня, как бы в коммуникации, одаренность же имеет далекое от меня объективное значение. Однако там, где человек, прикасающийся к основам бытия, бывает способен высказать в шифрах то, что есть, экзистенция и одаренность сливаются воедино, как гений.
4. Трансцендентное видение и имманентная трансценденция
— В искусстве шифр достигает нашего созерцания как трансцендентное видение или, как имманентная трансценденция, становится зримым в действительности как таковой.
Мифологические фигуры, вне границ естественного мира или как особые существа в мире, получают вид и очертания благодаря художнику. Согласно Геродоту, Гомер и Гесиод создали грекам богов38. Эти историчные существа не выдумываются, не изобретаются, они — исконное творчество языка, аналогичного словесному языку, на котором человек понимает трансценденцию. Они остаются еще неясными символами в силах, представляемых только в виде фетишей и нелепо искаженных идолов. Они получают вид людей, которые кажутся словно бы потенцированием человеческого существования, но представляют собою способ понимания божественного начала на пути, проходящем через самого человека: человек — это всегда несовершенное подобие богов, которые открылись этому видению трансценденции. В мифических видениях человек видит Деву — Мать — Королеву, страдающего Христа, святых, мучеников и обширное царство христианских персонажей, сцен, событий. Разорванность эмпирического существования, а не его возможное совершенство, становится здесь формой трансценденции. Но в этих мифах всегда божественное в человеческом образе, строго отделяющее от себя все лишь человеческое, становится наглядным предметом как специфический мир наряду с миром только действительным, и чудо — наряду с миром природы.
Иное дело — имманентная трансценденция в том искусстве, которое изображает, казалось бы, только эмпирическую действительность, как таковую. Хотя всякое искусство может говорить только на языке наглядных образов, эмпирических по своему происхождению. Но мифологическое искусство составляет из элементов действительности другой мир: там, где это искусство бывает подлинным, в нем делается зримым то, чего нельзя было бы воздвигнуть при помощи этих элементов как таковых, и чего из них сконструировать невозможно. Это действительно другой мир, разлагая который на составляющие его эмпирические элементы, мы разрушим его. Но искусство имманентной трансценденции дает самому эмпирическому миру стать шифром. Кажется, что оно подражает тому, что происходит в мире, но оно придает ему прозрачность.
В то время как искусство трансцендентных видений предполагает мир некоторого культа, в верующем исполнении которого люди едины между собой, а значит, предполагает и зависимость своего видения, которое именно потому и достигает глубины, что индивид не утвержден на самом себе, но говорит то, что он знал вместе со всеми, — искусство имманентной трансценденции определяется независимостыо отдельного художника. Этот художник изначально видит существование, уклоняется в простое подражание, познающий анализ действительного, силой собственной свободы восходит к прозрению того, чему не учит его никакой культ и никакая общность. Художник чистой трансценденции придает зримый вид традиционным представлениям, художник имманентной трансценденции учит нас по-новому читать существование, как шифр.
Величайшие из известных до сих пор художников находились между этими двумя возможностями. Они не отбрасывали содержания мифов, но воспринимали их в состав действительности, которую, как таковую, они своей собственной свободой вновь открывали в трансценденции: так делали Эсхил, Микеланджело, Шекспир, Рембрандт. Исконная взаимосвязь мифологического и действительности становится для них потенцированной действительностью, которую лишь однажды можно увидеть и изобразить в этом облике. Изъятые из умолкнувшего предания, мифы еще раз говорят благодаря этим художникам внятным и новым языком. Действительное делается причастно силам, которые мы уже не можем более постигнуть на языке одной действительности. Но и ван Гог, в своем предельном ограничении действительностью при отказе от всяческих мифов, тоже — пусть неизбежно бесконечно беднее, однако для нашего времени истинно — выразил то, в чем говорит нам трансценденция.
5. Многообразие искусств
— Музыка, архитектура и пластика позволяют нам читать шифр в действительно создаваемой ими временности, пространственности и телесности. Живопись и поэзия выражают в мире не имеющих действительности представлений, первая — ограниченном всяким зримым предметом, которому при помощи линии и цвета можно сообщить иллюзию присутствия на плоскости, вторая — в представлении всего наглядно созерцаемого и мыслимого вообще, как оно находит себе выражение в языке.
В музыке форма самобытия становится шифром как существование во времени. Во внутренней жизни дающего себе временную форму в исчезновении бытия она дает высказаться трансценденции. Музыка — самое абстрактное искусство, поскольку ее материал лишен зримости и пространственности, не имеет возможной представимости и постольку есть наименее конкретный материал, но она есть и самое конкретное искусство, поскольку этот ее материал есть именно форма непрестанно вновь порождающей и изживающей себя временности самобытия, которое есть для нас в мире подлинное бытие (Sie ist die abstrakteste Kunst, sofern ihr Stoff ohne Sichtbarkeit und Räumlichkeit, ohne Vorstellbarkeit und insofern der unkonkreteste ist, die konkreteste aber, sofern dieser ihr Stoff grade die Form der sich stets hervortreibenden und verzehrenden Zeitlichkeit des Selbstseins ist, das in der Welt für uns das eigentliche Sein ist). Музыка как бы касается средоточия экзистенции, когда превращает универсальную форму существования экзистенции в собственную действительность. Ничто не встает, как предмет, между нею и самобытном. Ее действительность каждый раз может стать присущей в настоящем действительностью исполняющего ее или внутренне причастного в слушании к ее воплощению человека, для которого делается прозрачной временная форма его существования, подразделяемая им и просто наполняемая звуком. Поэтому музыка — единственное из искусств, которое существует, только если человек исполняет ее. (Танец до такой степени существует только в танцующем действии, что для него не может быть даже нотной записи, при помощи которой его можно было бы передавать другому; научить ему может только человек человека; поскольку в нем есть шифр, этот шифр есть музыкальное начало в нем, как и во всякой музыке есть нечто, что можно сопровождать движением тела. Драма не обязательно нуждается в постановке, самые глубокомысленные драмы почти не переносят ее: Лир, Гамлет).
Архитектура подразделяет пространство и творит пространственность, как шифр бытия. Если она заключает призыв к различным способам моего движения в ней и вполне становится присутствием настоящего только благодаря последовательности моего действия во времени, то в этом действии она все же есть именно налично пребывающее, а не исчезающее, как музыка. Пространственный облик моего мира в его ограничении, делении, пропорциях становится шифром покоящейся, неизменной наличности.
Пластика сообщает язык телесности как таковой. От фетишей и обелисков вплоть до мраморной пластики человеческой фигуры, в ней избрано как шифр не отображение некоторого другого, но существование бытия в плотности трехмерной массы. Поскольку самое конкретное явление этого существования как телесности есть человеческая фигура, она и стала преобладающим предметом пластического искусства, однако [им стал] не человек, но Бог в сверхчеловеческом облике телесного присутствия в шифре этой пластики.
Музыке для наполнения времени нужен звук, как ее материал; архитектуре для наполнения пространства нужна ограничивающая материя в ее взаимосвязи с целью и смыслом этой пространственности, служащей действительному существованию человека, как его мир; пластике для опытного переживания ее телесности нужен материал содержаний, получающих очертания в этой форме. Всякий раз, когда это наполняющее получает самостоятельное значение, искусство теряет существенность, потому что его шифр меркнет: музыкальная имитация шумов природы, пластическое оформление произвольно выбранных вещей, предметы вообще в их живописном отображении, изолированность целесообразной формы архитектуры в ее машинальной, рациональной прозрачности.
В то время как музыка, архитектура и пластика, выговаривая свои шифры, привязаны в этом каждая к своей стихии, как действительному настоящему, живопись и поэзия среди видений того, что не имеет действительности настоящего и что набрасывается как возможность, свободно движутся к бесконечному множеству миров, пользуясь цветом и словесным языком как несамостоятельными средствами для чего-то другого.
Поэтому первые три искусства, в чувственности свойственного им присутствия, схватывают фактическое самодействие временности (das faktische Selbsttun der Zeitlichkeit), когда я слушаю музыку, фактическую форму жизни и движения в пространстве, когда я созерцаю архитектурное сооружение, тяжесть и осязаемость телесности, когда я постигаю произведение пластики. К этим искусствам непросто найти настоящий доступ, в их ограниченном богатстве им присуща глубина, которая раскрывается только настойчивой самодисциплине. Я должен присутствовать в созерцании как самость, чтобы шифр открылся мне. Деятельность самости направлена здесь напрямую на это бытие существования как шифра, без какого-либо стоящего между ними другого, как предмета. Поэтому, если нам вообще удастся найти такой доступ, то и удержаться от иллюзий тоже бывает легче
Напротив, живопись и поэзия в своей легкой игре делают доступным для нас бесконечное пространство всех вещей, всякое бытие и небытие. Деятельность самости обращена прежде всего на то, чтобы обрести некоторую иллюзию представления, и лишь через нее направлена на шифр. Этот шифр овладевает нами не так легко, потому что в нескончаемой смене нам предстают все новые образы. Легкая доступность обманывает нас иллюзией достигаемого без усилий многообразия.
Зато живопись и поэзия раскрывают богатство действительного мира. Они дают нам читать не только шифры времени и пространства и телесности, но шифры наполненной действительности, в которые они вовлекают. В формах представления, области трех первых искусств, как и вообще все, что есть и что может быть. Вставка предметности, на которой они совершают свое движение, отдаляет их от стихийной весомости близкого к бытию, но избирает существование таким, каково оно повсюду и бывает для нас: как промежуточное бытие (Zwischensein). Они отстраняют нас от бытия в шифре, но они приближают к тому способу, каким я действительно встречаюсь с шифрами в своем существовании.
Вразрез с этим делением следует поставить рядом музыку и поэзию в противоположность всем прочим искусствам. Та и другая — самые непосредственно проникновенные искусства; они вводят в обман, если утрачивают шифр, быстро возбуждаемыми душевными движениями, чувственностью тона в музыке, пестротой напряженного переживания (Vielerlei spannenden Erlebens) в поэзии; они истинны, потому что в самом абстрактном материале звука и языка они всего решительнее требуют акцентированного во времени содействия, чтобы дать почувствовать шифр в возбуждении присущего в настоящем самобытия. Пространственные искусства более отстраненны, хладнокровны, а потому более благородны. Они открывают свой шифр не столь шумно подступающему к ним рассмотрению.