Может, но только при условии, что не будет иметь на себе ни копейки выигранной.
Анатолий: Но ведь они убивают не по правилам. них нет ни карточной, ни дуэльной честности!
Дедушка: У них — особые правила, выдуманные не ими, а им. Его правилам они следуют без кодекса и статутов. Но здесь, как и в Римском праве, ссылка на незнание — недействительна. Его знают все, в отличие от того, которого знают лишь немногие. Страшная ваша ошибка, Анатолий, — именно в незнании Его. То есть вы, может быть, и знаете, но отказываетесь это знание признать. Вы бы скорее согласились дать себя втоптать в грязный снег перед парадным подъездом «Москвы».
Ника: Но «Москва» — это метафора?
Дедушка (устало): «Москва» — это ресторан. Иди спать.
На другой день, вернувшись из школы и чувствуя на сердце лишь легкий осадок от вчерашней тоски, я увидел на вешалке в передней серое пальто, еще сырое от снега, с батистовым платочком, вылезавшим из верхнего кармашка. Мне опять стало тяжело; уже договорился с собой, что эпизод перед «Москвой» был фантом, хотя и имевшим поучительный смысл (Роберт, неожиданно для меня, сразу же согласился с этим толкованием, когда я рассказал ему об этом в школе). Вокруг ходил Геня, обнюхивая пальто, как собака-ищейка.
Увидев мое слегка побледневшее лицо, Геня сказал: «Не тревожься, Никочка, это — кузен дедушки, Сергей Станиславович, сын сестры его матери, как я выяснил. То есть той его тетки, которая, рано овдовев, вышла замуж за немца или француза, с которым и уехала в Испанию или Португалию. Пальто — замечательное. Думаю, что оно подарено его сводным братом, как и все остальное. По-моему, Сергей Станиславович тоже масон. Все. На сегодня с меня хватит генеалогических изысканий. Кроме того, я зван к своей тетке на украинский борщ, настоящий».
Я вошел в столовую с твердым намерением «выпутаться» из вчерашней истории. Сергей Станиславович действительно оказался похожим на дедушку, но не очень; он был гораздо красивее и изящнее дедушки. Но едва я открыл рот, как дедушка сказал: «Ника, поцелуй Сережу и называй его, пожалуйста, дядей, хотя формально он тебе приходится чем-то вроде четвероюродного деда. Он приехал на несколько дней из Эстонии, откуда также собирается в скором времени уехать. Он, как и его сводный брат Фред, оба страшные непоседы, но люди отнюдь не опрометчивые. У Сережи, между прочим, с детства выявился дар предсказания, но только в отношении отдельных людей и событий их жизни („Ровно ничего мистического“, — улыбнувшись вчерашней очаровательной улыбкой, вставил Сергей). Так я сейчас: он решил посетить Москву и нас, точно зная, что ничего дурного ни с кем из нас от этого не случится. Гене он уже успел предсказать, что у него родится дочь на шестьдесят первом году его жизни» «Дядя Сережа, дорогой, — взмолился я, — клянусь, это со мной впервые в жизни, но… словом, вчера у меня был приступ тоски. Он и сейчас еще не совсем прошел. Я сам знаю, что скоро не умру, но… сажите, пожалуйста, что со мной будет?» Лицо Сергея Станиславовича мгновенно превратилось в какую-то странную маску. Усы и борода как будто прилипли к коже, брови и ресницы казались нарисованными, крошечные зрачки подвигались из стороны в сторону и застыли, сузившись до едва заметных зеленоватых точек, щеки стали белыми, как напудренные, а рот — пунцово-красным (дедушка Нике: «Сам захотел, теперь — терпи», и Сергею: «Да ты перестань его пугать, эндорская ведьма!»).
Вдруг Сергей Станиславович спросил, неожиданно высоким, металлическим голосом: «А что, собственно, произошло? Почему ты спрашиваешь?»
Мне стало стыдно, но оттого не менее тоскливо.
Ника: Просто раньше я никогда не чувствовал тоски, а теперь… я очень боюсь, что так будет всегда.
Сергей: Что же, по-твоему, другим — тосковать, а тебе — нет?
Ника: Но я знаю, что не смогу этого вынести, даже на короткий срок. И страх не смогу тоже. Если он у меня появится, то уже не уйдет.
Сергей: Хорошо. Сейчас я тебе уступлю. Пожалуй, о невыносимости для тебя страха ты сказал правильно, но тосковать — редко и тяжело — ты будешь. Ты избегнешь телесных мук, но сердце твое будет нередко прибежищем тревог и забот. Ты никогда не будешь беден, но и настоящего дома своего у тебя не будет, после того как ты покинешь этот твой первый и последний приют. Щедр ты будешь радующей, но никого не насыщающей щедростью. Будут тебя любить прекрасные женщины, но ни от одной из них ты не сможешь утаить, что сердце твое ей целиком не принадлежит.
Ника: Спасибо.
Сергей: За это — не благодарят. В далекие времена викинги платили за хорошее предсказание цену одной молодой рабыни или двух коров, но их у тебя нет. Inquam.
Тоска прошла. (В следующей раз она вернулась, да и то ненадолго, через много лет в Льеже.) Мы пили давно остывший чай с огромными тульскими пряниками. Когда дедушка вышел в переднюю покурить, Сергей Станиславович сказал: «А теперь, мой новообретенный внучатый племянник, запомни (ибо то, что я тебе уже сказал, ты и так запомнишь): храни зефирную легкость и самоотрешение — это твой главный дар; ничего не закрепляй в себе и для себя; не давай себе определений; не береги себя и не пренебрегай собой. Вот и все. Мы еще не раз встретимся, я полагаю. А теперь — пора ехать. Такси ждет внизу. Прощай».
«Теперь, — заключил Ника свой рассказ, — ты не удивляешься, почему я так досконально запомнил историю этих полутора суток… Нет, я не отправил того письма дедушке».
Глава девятнадцатая: Из письма Ники мне
…Ты пишешь: «Философия для меня — это постоянная и почти непрерывная, особенно в последние годы, работа по расшифровке впечатлений, страхов и тревог моей собственной жизни, которые, когда работа, хотя бы первичная, уже проделана, становятся не-моими, ничьими фактами сознания. От них, если нужно, можно опять вернуться к жизни». Это я могу понять, так проходит жизнь, лишь в не-жизни касаясь (только касаясь!) граней бытия. Точнее, не столько даже в не-жизни, сколько в переходах и возвращениях от одного к другому. Я понимаю также и другое — как тяжела для тебя эта работа, ибо как философ ты — неталантлив, а как просто думающий — хаотичен и непоследователен по своей природе. Ты ведь просто не можешь ни о чем думать без прямого образа — оттого ненавидишь телефон и не любишь писать писем. Отсутствие непосредственного восприятия того, о чем ты думаешь, порождает в тебе тревогу и даже страх, ибо, в отличие от меня, ты — человек вечно преодолеваемого и перерабатываемого страха.
Но есть еще и другое: ты (как и Геня) «предаешься» осознанию в столь сложных внутренних условиях, что одно их наличие в тебе уже делает твою работу по их осознанию безумно трудной. Однако без их осознания и ты, и Геня давно бы уже умерли (буквально, а не как Роберт!). Возможно, что именно для вашего выживания вам оказалось необходимо не быть талантливыми. Ведь талант всегда стремится вынести себя как ценность для другого — и тут же покидает область, где работает сознание.
Таланту объективно нужно себя выразить, в то время как откровенность философа (без нее философ просто не существует) есть не его самовыражение, а выражение «дышащей в нем объективности сознания». Выражать себя нужно только для того, чтобы уже в следующий момент стать абсолютно чужим выраженному — то есть себе самому — и немедленно возвратиться к «ничьему» сознанию.
Это постоянное движение к «иному» философствованию — которое я вижу в Мерабе, Гене, тебе и даже в себе самом — не направлено против никакого другого философствования, прошлого или настоящего. Философствование, о котором я говорю, не может объявить себя ни «первой истиной», ни «последней и окончательной» философией. Оно не ищет утверждения истины или разоблачения заблуждения. Оно, скорее, видится мне, как нечто очень пробное, как нащупывание другого опыта моей сознательной жизни. Опыта, внутренние условия которого никогда не дадут ему превратиться в «ценность», «норму», или «идеологию».
Этот опыт, даже если он высказан или описан, не индивидуален и не коллективен. Ибо он — индивидуально мой только условно, метафорически, то есть в том смысле, в каком, скажем, летя в самолете иди живя в пригороде, я говорю: мой самолет, мой пригород. Я в нем, а не он во мне, ибо сам он не является результатом моего таланта или продуктом моей творческой активности. Просто я (или кто другой) попал в его область, это я «случился» в нем — а не он во мне (я сейчас буквально повторяю сказанное Мерабом). Поэтому и работа наша несколько безлична и сами мы, я бы сказал, — метафизически нетипичны. О тебе и себе я мог бы смело сказать словами Ходасевича, что мы — не типы, асимптомы. Мы — симптомы сознательного опыта, а не выразители своих или чужих идей.
И последнее, Я только что прочел твой кусок о «Ненаписанном письме и Пушкинском дне». Твой пересказ моего рассказа мне не очень по душе. Сейчас постараюсь объяснить почему. Вообще, я думаю, что дело здесь не в неточности передачи моих слов, а в изменении тобой тона моего рассказа. Мой рассказ на самом деле — это рассказ о том, как Роберт впервые по-настоящему испугался, а я впервые затосковал. У тебя получилось что-то булгаковское (хотя гораздо хуже, чем у него), что-то иронически-патетическое и интеллигентски-умилительное. Не верь Фрейду — детский страх не вечен и не серьезен. Но главное — я ведь рассказал не о том, как было, а о том, как я это видел. А уж если говорить об «истолковании содержания», то, пожалуй, не исключены шутка (a practical joke), розыгрыш или даже своего рода шарлатанство. Не думаю, однако, чтобы все это было подстроено специально ради нас с Робертом. К сожалению, в твоей передаче почти исчезла двойственность интенции моего рассказа. Много позднее Фредерик как-то сказал в приступе раздражения: «Сережа — позер и трепач». Может, это было и правдой, а может — нет. По-моему, это — неважно. Пойми, самое интересное не в самих фактах, а в их