Философия символических форм. Том 1. Язык — страница 68 из 77

[24]. Что касается положения и местонахождения, то, например, во многих языках американских аборигенов для отнесения слова к какому‑либо классу решающим оказывается то обстоятельство, мыслится ли предмет, им обозначаемый, стоящим, сидящим или лежащим[25]. Если при этом происходит распределение объектов по прямым, наглядным признакам, то наряду с данной классификацией также встречается и классификация, использующая примечательный опосредованный принцип разделения объектов, когда все предметы соотнесены с теми или иными частями человеческого тела и оказываются в той или иной группе в силу отнесения к соответствующей части тела. Здесь легко опознать тот же мотив, с каким мы уже встречались при рассмотрении процесса созидания пространственных представлений средствами языка и создания первичных пространственных обозначений: человеческое тело и его основные части служат одним из первых и необходимых оснований языковой «ориентации» вообще[26]. Так, в некоторых языках части тела используются прямо‑таки в качестве сквозной схемы, организующей восприятие мира в целом и его деление на части; каждая отдельная вещь, именуемая в них языком, прежде всего соотносится с определенной частью тела, например, со ртом, с ногами, головой, сердцем, грудью и т. п., и уже в соответствии с этим соотнесением оказывается принадлежащей к определенному классу, четко определенному «роду»[27]. Подобные классификации очень ясно показывают, что первые понятийные различения языка еще полностью привязаны к материальному субстрату, что отношения между членами одного класса, для того чтобы стать мыслимыми, должны одновременно неким образом обрести телесное воплощение. В наиболее богатой и наиболее тонко разработанной системе классов, встречаемой нами в языках банту, похоже, все же найден общий подход, позволяющий сделать решающий шаг за пределы этого первого круга чисто чувственных различений. Здесь язык уже доказывает свою способность охватить бытие в целом (поскольку оно воспринимается как пространственное единство), интерпретируя его как комплекс отношений, из которых оно, собственно говоря, и вырастает. Если в четко организованном множестве «пространственных префиксов», используемых в языках банту, точно указываются, с одной стороны, расстояние объектов от говорящего и, с другой стороны, их многообразные пространственные отношения, их положение «один внутри другого», «один рядом с другим» или «один на расстоянии от другого», то при этом непосредственная форма пространственных представлений начинает обретать своего рода систематический характер. Получается, что язык в этом случае выстраивает пространство как многообразие, определяемое различными факторами, словно оно превращается при этом из отдельных локальных и векторных характеристик в замкнутое и при этом внутренне дифференцированное единство[28]. Выделение подобных именных классов, судя по всему, уже свидетельствует о стремлении к организации и способности реализовать это стремление даже тогда, когда сам предмет еще полностью пребывает в круге созерцательного бытия. По своему принципу данное стремление к организации выходит за пределы рассматриваемого круга и указывает на новые и своеобразные формы «синтеза многообразия», которыми располагает язык.

При этом, похоже, именно глубинная сущность самого языка является причиной того, что подобный синтез определяется не только теоретическими средствами, но и средствами воображения, так что языковое «образование понятий» во многих случаях оказывается не столько результатом логического сравнения и сочетания полученных восприятием предметно — содержательных элементов, сколько результатом языковой фантазии. Форма образования рядов объектов никогда не определяется только объективным «сходством» отдельных предметно — содержательных элементов, но следует также и притяжению субъективной силы воображения. Мотивы, которыми язык руководствуется при образовании классов, представляются — насколько нам вообще удается в них проникнуть — еще вполне родственными примитивным мифологическим понятийным формам и соответствующему принципу классообразования[29]. В данном феномене находит себе подтверждение то положение, что язык располагается на границе между мифом и логосом и что он к тому же является опосредующим звеном между теоретическим и эстетическим миросозерцанием. Наиболее близкая и привычная нам форма образования языковых классов — разделение имен по «роду» на имена мужского, женского и среднего рода — еще часто оказывается пронизанной подобными полумифологическими, полуэстетическими мотивами. Поэтому именно те языковеды, которые сочетали силу и точность логико — грамматического анализа с глубиной и утонченностью художественной интуиции, верили, что им удалось приникнуть к самому источнику языкового образования понятий, так сказать, непосредственно услышать его журчание. Якоб Гримм полагает, что грамматические родовые различия в индоевропейских языках произошли в результате переноса естественного рода, осуществившегося еще на самой ранней стадии развития языка. Он приписывает подобное «естественное происхождение» не только мужскому и женскому, но и среднему роду, поскольку его истоки обнаруживаются «в понятии foetus или proles живых существ». Правда, попытки Гримма развить эту мысль и показать, что мужской род сплошь связан с более ранним, большим по размеру, более прочным, твердым, жестким, быстрым, деятельным, подвижным, зачинающим, женский же род, напротив, с более поздним, мелким, мягким, тихим, пассивным, принимающим зачатие, средний род с порожденным и созданным, вещественным, родовым, коллективным, неразвитым, — эти попытки были лишь в малой мере поддержаны современным языкознанием. Уже в области индоевропейского языкознания эстетическая теория Гримма столкнулась с более трезвой теорией Бругмана, согласно которой распространение родовых различий на всю совокупность имен основано не на некоей общей направленности языковой фантазии, а на определенных формальных и в каком‑то смысле случайных аналогиях. Язык был движим при выработке и фиксации этих различий не представлением об одушевлении вещей, а скорее лишенными значения различиями звуковой формы: так, например, то обстоятельство, что часть имен «естественного» женского рода, т. е. наименования женских существ, оканчивалась на — α (-η), привело к тому, что постепенно в результате чистой ассоциации все слова с этим окончанием оказались включенными в тот же класс имен «женского рода»[30]. Неоднократно предпринимались попытки создания и занимающих промежуточное положение теорий, в которых образование грамматического рода объясняется отчасти воздействием содержательных представлений, отчасти формальными мотивами[31]. Лежащая в основе всего этого проблема могла быть осознана во всем своем значении и полноте лишь тогда, когда выход языковедения за пределы индоевропейской и семитской языковой семьи все больше стал демонстрировать, что категория грамматического рода, существующая в индоевропейских и семитских языках, представляет собой лишь частный случай и, возможно, реликт более богатой и более четко дифференцированной системы классов. Если исходить из такой системы разделения на классы, особенно хорошо представленной в языках банту, то окажется несомненным, что различение грамматических родов в смысле «пола» занимает лишь относительно скромное место в общем наборе средств, которыми язык пользуется для выражения «родовых» различий вообще, что здесь может быть уловлено лишь отдельное направление языковой фантазии, а не ее общий и сквозной принцип. На самом деле значительное число языков вообще не знает разделения имен по естественному роду или какой‑либо его аналогии. В них вообще не различается мужская или женская родовая принадлежность неодушевленных предметов, в то время как у животных эти различия выражаются либо отдельными словами для каждого пола, либо таким образом, что к общему наименованию вида животного прибавляется слово, содержащее указание на половую принадлежность. В области человеческих существ также встречаются такие обозначения, когда, например, общее выражение для ребенка или слуги с помощью прибавлений подобного рода превращается в имя для сына и дочери, слуги и служанки и т. д.[32].

Гумбольдт, подобно Гримму усматривающий истоки языковых классов в основной функции языковой «способности воображения», с самого начала понимает эту способность в более широком смысле, исходя не из различения естественной родовой принадлежности, а из общего разделения на одушевленные и неодушевленные объекты. При этом он в основном опирается на свои наблюдения над языками американских аборигенов, большинство из которых либо вообще не обозначают различий естественного рода, либо обозначают их от случая к случаю и неполно, зато всегда проявляют тончайшее чутье относительно различения одушевленных и неодушевленных предметов. В алгонкинских языках именно это противопоставление определяет всю структуру языка. Особый суффикс (-а) обозначает в них объект, наделенный признаками живого существа и способности к самостоятельному передвижению; другой суффикс (-ί) обозначает предметы, лишенные этих атрибутов. Каждое имя или глагол с необходимостью относится к тому или другому классу, правда, разделение происходит отнюдь не только на основании признаков, получаемых в результате эмпирических наблюдений, но и при решающем участии мифологической фантазии и мифологического одушевления природы. Так, например, в этих языках значительное число растений — среди них важнейшие растительные виды, такие, как злаки и табак, — причисляются к классу одушевленных предметов