Философия свободы. Европа — страница 56 из 75

ергсона и позднейших противников позитивизма.

Здесь исток того течения полноводной реки романтизма, которое видит в любой человеческой деятельности форму личного самопроявления, а в искусстве — отпечаток неповторимого лица, индивидуального или коллективного, сознающего себя или бессознательного, отпечаток его в природе или иной среде, в которой и на которую оно действует, стремясь реализовать ценности, не данные изначально, но порождаемые в самом процессе творчества. Отсюда отрицание, и в теории, и на практике, центральной идеи Просвещения — того, что правила, в соответствии с которыми люди должны жить, действовать и творить, заданы, продиктованы самой природой. Для Джошуа Рейнольдса, например, «большой стиль» есть воплощение в художническом видении извечных форм, прототипов, потусторонних суете обыденного опыта; гений угадывает их и тщится, как умеет, воспроизвести на живописном полотне, в мраморе или в бронзе. В рамках немецкой традиции противостояния французскому классицизму такое подражание или копирование идеальных форм — не истинное творчество, которое предполагает сотворение не только средств, но и целей, создание самих ценностей, не только их образов. Видение, которое я пытаюсь передать красками или звуками, производится мною, присуще только мне, не схоже ни с каким другим, бывшим или будущим, а главное, ни в коем случае не объединяет меня с другими людьми, стремящимися осуществить общий для всех, универсальный, ибо разумный, идеал. Мысль о том, что произведение искусства (или любое произведение человека) создается в соответствии с правилами, диктуемыми объективной природой и потому обязательными для всех, как учили Буало и аббат Баттё, отвергается in toto. Правила могут служить временным, частным вспоможением, но малейшая искра гения их разрушает, учреждая собственную практику, которой нетворческие ремесленники, бессильные сказать свое, вольны подражать в дальнейшем. В качестве художника, философа, государственного деятеля я творю не потому, что стремлюсь воплотить нечто объективно прекрасное, или истинное, или нравственное, или одобряемое общественным мнением, или освященное авторитетом большинства или традиции, но потому, что творю свое из себя.

Понимать творческое «я» в рамках этого направления мысли можно по-разному. В глазах одних это трансцендентное начало сродни космическому духу, божественному принципу, к которому конечный человек устремлен, как искра к сердцевине пламени; для других — для Байрона, Гюго или иных романтических бунтарей, писателей и художников — это их собственное, неповторимое, смертное «я». Третьи отождествляют творческое «я» со сверхличным «организмом», ощущая себя его частицами или членами, — с нацией, Церковью, культурой, классом или самой историей, но непременно с могучей силой, которую они воплощают в своем земном бытии. Агрессивный национализм, самоотождествление с интересами класса, культуры, расы или сил прогресса — с волной исторической энергии, направленной в будущее, с чем-то и объясняющим, и оправдывающим поступки, которые вызывали бы ужас и презрение, если бы совершались в силу эгоистического расчета или иных светских мотиваций, — вся эта совокупность политических и нравственных представлений объемлется идеей самореализации. Сложилась эта идея, отрицая центральные посылки Просвещения, прежде всего ту, что истину, право, добро, красоту можно раскрыть в их всеобщей значимости, правильно применяя объективные методы познания и интерпретации, которые каждый свободен использовать и поверять. В полном романтическом облачении эта поза предполагает, что мы открыто и принципиально объявляем войну тому рациональному и экспериментальному методу, начало которому положили Декарт и Галилей и который вполне и твердо разделяли, при всех сомнениях и оговорках, даже такие последовательные уклонисты, как Монтескье, Юм, Руссо и Кант. Для самых ярых оппонентов классицизма ценности не находят, а созидают, не открывают, а творят; они должны быть реализованы, поскольку они мои или наши, каково бы ни было «первое лицо», на которое делает ставку та или иная метафизическая доктрина.

Самые экстравагантные из немецких романтиков, Новалис или Тик, видели в мире не структуру, которую можно изучить или описать подходящими для этого методами, но непрестанную деятельность духа и природы, которая есть тот же дух, но спящий. Это непрестанное восходящее движение сознательно воплощает в себе гений, именно в нем явлен наиболее полно тот прогрессивный творческий порыв, которым проникнута жизнь духа. Для иных, как для Шеллинга и Кольриджа, этот порыв предполагает постепенный рост самосознания мирового духа, стремящегося к совершенству; в глазах других этот космический процесс никуда не устремлен, движение не имеет цели и смысла, и потому люди, не в силах созерцать эту холодную, вызывающую отчаяние истину, пытаются спрятаться, создают утешительные иллюзии в форме религий, обещающих награды в загробной жизни, или метафизических систем, предлагающих рациональные обоснования мира как он есть и человеческой деятельности в нем; или научных систем, которые делают вид, что осмысливают бессмысленный по сути процесс, бесформенный поток, который есть то, что он есть, голый факт, ничего не обозначающий. На этом учении, которое развил Шопенгауэр, основаны разновидности экзистенциализма и культа абсурда в искусстве и в мысли, а также крайности эгоистического анархизма, в которых особенно упорствовали Штирнер, Ницше (в иных своих настроениях), Кьеркегор (самый блестящий и глубокий из учеников Гаманна) и современные иррационалисты.

Центральные принципы Просвещения — универсальность, объективность, рациональность, возможность найти постоянное решение для всех истинных проблем жизни и мысли, а также (что не менее важно) доступность рациональных методов всякому мыслителю, располагающему достаточной способностью к наблюдению и логическому мышлению, — отрицали в разных формах: консервативной и либеральной, реакционной и революционной, в зависимости от конкретного адреса полемики. Например, Адам Мюллер или Фридрих Шлегель, а порой и Кольридж или Коббетт, которым принципы Французской революции и наполеоновской организации представлялись неодолимыми препятствиями на пути свободного самовыражения, тяготели к консервативным или реакционным формам иррационализма, иногда ностальгически устремляя взоры к некоему золотому веку в прошлом, ассоциируемому с донаучной чистотой веры, и поддерживая (не всегда последовательно) клерикальную и аристократическую оппозицию модернизации и механизации жизни, осуществляемых под эгидой индустриализма и новых иерархий власти. Те, кто видел в традиционной власти воплощение социального гнета, например Байрон или Жорж Санд, а в той мере, в какой их можно назвать романтиками, — Шелли или Бюхнер, формировали «левое крыло» романтического бунта. Были и такие, кто презирал общественную жизнь в принципе, сосредоточившись на внутренней жизни духа. Во всех случаях попытку организовать жизнь, применяя к ней рациональные или научные методы, любые формы регламентации или подчинения людей утилитарным задачам и организованному счастью, они считали проявлением ненавистного филистерства.

Все Просвещение отрицает центральную для христианства доктрину первородного греха, полагая, что человек при рождении невинен и добр или же нравственно нейтрален, но в дальнейшей жизни подвержен воздействию образования и среды, или, на худой конец, он несовершенен, но его можно радикально менять и бесконечно совершенствовать разумным воспитательным воздействием в благоприятных обстоятельствах или революционной реорганизацией общества, как требовал, к примеру, Руссо. Именно из-за этого Церковь сурово осудила «Эмиля», несмотря на общую враждебность книги материализму, утилитаризму и атеизму. Возрожденный пафос апостола Павла и Блаженного Августина приняли на вооружение де Местр, Бональд и Шатобриан в решительном походе, предпринятом ими против Просвещения на рубеже веков.

В доктринах Жозефа де Местра, его последователей и союзников, явившихся знаменем контрреволюции в Европе начала XIX в., воплотились едва ли не самые мрачные из реакционных форм противоборства с Просвещением, и в то же время едва ли не самые интересные и значительные. Де Местр полагал, что просветительство — одна из самых нелепых и разрушительных форм социальной идеологии. Мысль о том, что человек естественно расположен к добру, сотрудничеству и миру или, по крайней мере, способен эволюционировать в этом направлении под воздействием соответствующего воспитания или законодательства, для него поверхностна и ложна. Благожелательная госпожа Природа, как ее трактуют Юм, Гольбах и Гельвеций, — абсурдный плод воображения. Природу можно лучше всего понять через историю и зоологию, которые представляют ее как поле бесконечной грызни. Люди по природе агрессивны и разрушительны, склонны бунтовать по пустякам: изменения календаря в XVI в. или решение Петра I обрить бороды боярам вызывают яростное сопротивление, а то и опасный бунт; но когда людей посылают на войну, чтобы лишать жизни существа столь же невинные, без всякой цели, внятной солдатам обеих армий, они послушно отправляются на смерть и даже не пытаются протестовать. Когда в человеке пробуждается разрушительный инстинкт, он испытывает восторг и ощущение полноты жизни. В противоположность тому, чему учили просветители, люди собираются вместе не для того, чтобы трудиться и жить в мире и счастье; история свидетельствует, что они никогда не бывают более едины, чем тогда, когда приносят себя в жертву на общем алтаре. Это объясняется тем, что желание жертвовать собой и другими в них, по крайней мере, так же сильно, как стремление к миру и созиданию. Де Местр полагал, что люди от природы — злые, склонные к саморазрушению животные, движимые противоречивыми импульсами. Они не знают, чего хотят, хотят того, чего не желают, и не желают того, чего хотят, а потому могут выжить и спастись лишь тогда, когда их постоянно контролируют, в условиях жесткой дисциплины, поддерживаемой тем или иным видом авторитарной элиты — Церкви, Государства или иного органа, суд которого безоговорочен. Рассуждение, анализ, критика потрясают основы и разрушают ткань общества. Если опора власти рациональна, она открыта вопрошанию и сомнению; к ней можно обратиться с вопросом, ее можно и опровергнуть; авторитет ее могут подорвать умелые софисты, что открывает дорогу силам хаоса, как и случилось во Франции при слабом и либеральном Людовике XVI. Если государство хочет выжить и не допустить, чтобы его разрушили глупцы и корыстолюбцы, которые вечно к тому стремятся, источник власти должен быть абсолютным и настолько устрашающим, что малейшая попытка подвергнуть его сомнению влечет за собой немедленную и ужасную кару. Только тогда люди научатся этой власти подчиняться. Без ясной иерархии власти, внушающей священный ужас, неисправимо разрушительные страсти людей неизбежно породят хаос и взаимное истребление. Высшая власть — особенно власть Церкви — ни в коем случае не должна рационально объяснять себя или оправдывать; ведь то, что один может доказать, другой — опровергнуть. Разум — слишком непрочная стена, неспособная защитить от бушу