Философия свободы. Европа — страница 61 из 75

Конечно, нация — не единственный предмет подобного культа. Тот же язык и та же риторика не раз использовались в истории для того, чтобы отождествить истинные интересы отдельного человека с интересами его церкви, культуры, касты, класса, партии, которые иногда сливались или смешивались в едином идеальном образе, а иногда вступали в конфликт. Но самым сильным магнитом для всех этих предметов обожествления и самоотождествления исторически было национальное государство. Зрелище его власти над собственными гражданами в 1914 г., когда оно оказалось куда сильней классовой солидарности международного рабочего движения, показало эту истину самым сокрушительным и катастрофическим образом.

С первых своих шагов в XVIII в. национализм принимал самые разные обличья, особенно после того, как слился с этатизмом, учением о превосходстве государства, и прежде всего — национального государства, в любой из сфер человеческой жизни и в результате союза с силами, олицетворявшими индустриализацию и модернизацию, хотя прежде они были непримиримыми врагами. Но во всех своих разновидностях он, на мой взгляд, сохраняет четыре характеристики, которые я постарался разобрать выше: веру в то, что потребность принадлежать к той или иной нации превосходит остальные потребности; веру в органическую связь между всеми элементами, составляющими нацию; веру в нашу нацию именно потому, что она — наша; и, наконец, веру в верховенство ее требований по сравнению с иными претендентами, соперничающими за наше уважение и преданность. Эти составные части, в разных сочетаниях и пропорциях, можно обнаружить во всех стремительно разрастающихся идеологиях национализма, которыми сегодня полнится мир.

IV

Можно предположить, что национализм, в отличие от простого национального сознания — ощущения, что ты принадлежишь к данной нации, — это, в первую очередь, ответ на чье-то высокомерное или пренебрежительное отношение к традиционным ценностям твоего общества, следствие уязвленной гордости или чувства собственной униженности у наиболее ранимых членов общества, которых в таких случаях неизбежно охватывает гнев и стремление постоять за себя. Это как будто бы подтверждается траекторией, по которой парадигма современного национализма развивается в Германии — от осознанной защиты немецкой культуры в еще сравнительно мягком литературном патриотизме Томазиуса, Лессинга и их предшественников в XVII в. до гердеровского утверждения автономии культур, пока в ходе и после наполеоновского вторжения все не завершается взрывом агрессивного шовинизма у Арндта, Яна, Кернера и Герреса. И все же история далеко не так проста. Устойчивость языка, обычаев, занимаемой территории поддерживались человечеством с незапамятных времен. Случаи внешней агрессии, и не только против отдельных племен и народов, но и против больших обществ, объединенных религией или подчинением одной законной власти, в разных частях света тоже нередки. Тем не менее ни в Европе, ни в Азии, ни в древние времена, ни в эпоху Средневековья это не приводило к особой реакции в виде национализма: этого не произошло в ответ на поражение, которое персы потерпели от греков, греки — от римлян, буддисты от мусульман, греко-римская цивилизация — от гуннов и оттоманских турков, не говоря о бесчисленных малых войнах и разрушении племенных установлений завоевателями всех континентов.

Даже мне, не историку и не социологу, ясно: если уязвленные чувства общества или его духовных лидеров — обязательное условие для возникновения национализма, то одного этого условия все же недостаточно. В обществе, хотя бы потенциально, должна быть группа или класс людей, которые ищут новый объект приверженности, новую точку самоотождествления, а может быть, и новое основание для господства, которые им уже не могут предоставить прежние силы сплочения социального целого — племенные, религиозные, феодальные, династические, военные — и которые обеспечили себе централизованные политические системы монархий Франции и Испании, но не обеспечили правители раздробленных германских земель. В некоторых случаях необходимые условия возникают с появлением новых общественных классов, стремящихся взять в свои руки контроль над обществом вопреки воле прежних правителей, светских или церковных. Если к этому добавляется уязвленное завоевателями самолюбие или просто культурное высокомерие извне по отношению к обществу, обладающему пусть даже начатками национальной культуры, почву для националистического подъема можно считать подготовленной.

И все же необходимо еще одно: для развития национализма в обществе или, по крайней мере, в сознании наиболее тонко чувствующих членов этого общества должен существовать образ или хотя бы прообраз себя как нации, объединенной неким признаком или признаками — языком, этническим происхождением, общей историей (реальной или придуманной), то есть, идеями и чувствами, с большей отчетливостью присутствующими в умах более образованных, социально и исторически озабоченных людей и куда менее отчетливыми, а то и вовсе отсутствующими в сознании остального большинства. Подобный образ нации, созданный, вероятно, теми, кто способен испытывать чувство ресантимента, если этот образ не замечают либо задевают, кроме того, сплачивает некоторых из этих людей в сознательно созданную группу или движение, особенно перед лицом общего врага, внутреннего либо внешнего, будь то церковь, правительство или враждебные голоса из-за рубежа. Это люди, которые устно или письменно обращаются к нации и хотят помочь нации осознать ее ошибки, — поэты и романисты, историки и литературные критики, богословы, философы и им подобные. Поэтому сопротивление французскому засилью во всех областях жизни началось в такой, казалось бы, отдаленной сфере, как эстетика и литературная критика (не стану входить сейчас в тонкости того, чем было вызвано противодействие французскому неоклассицизму в Англии или Швейцарии). Именно этот круг людей стал в германских землях социальной и политической силой, питательной средой национализма. В Германии это вылилось в освободительный порыв писателей, которые стремились освободить себя и других от удушающих обстоятельств, и прежде всего — от деспотических догм французских законодателей прекрасного, сковывающих свободное развитие духа.

Но кроме самоуверенных французов были еще домашние тираны — и не только в эстетике, но и в обществе. Мощный взрыв индивидуального недовольства законами и установлениями деспотического, филистерского общества, известный под именем «Бури и натиска», ставил своей прямой целью устранить любые барьеры и перегородки общественной жизни, раболепие и прихлебательство снизу, жестокость, произвол, спесь и угнетение сверху, ложь и «жаргон и выговор лицемерия», как его называл Берк[262], на всех уровнях. Под вопрос ставилась значимость любых узаконений — законов, установленных Богом, природой или правителем, но в любом случае утверждающих власть авторитета и требующих беспрекословного подчинения. Главным из требований была свобода самовыражения, свободного выражения творческой воли, чище и ощутимей всего присутствующей в трудах художника, но неотъемлемой от каждого человека. Для Гердера эта жизненная энергия воплощалась в плодах коллективного гения разных народов: легендах, героических поэмах, мифах, законах, обычаях, песне, танце, религиозной и светской символике, храмах, соборах, обрядах, — все они служили формами выражения и сообщения, которые породили на свет не отдельные авторы или узкие группы людей, а коллективное и сверхличное воображение, воля всего сообщества, действующая на разных уровнях сознательности; именно так, по его убеждению, и зарождались невидимые, бесплотные связи, благодаря которым общество развивается как единое, органическое целое.

Понятие творческого гения, движущего как людьми, так и целыми обществами, встало на место вневременных объективных истин, неизменных образцов или законов, следуя которым люди будто бы только и могут достичь счастья, добродетели, справедливости и достойно осуществить требования своей природы. Это породило новый взгляд на человека и общество, подчеркивающий в них жизненную силу, подвижность, изменчивость, благодаря которым люди или группы людей не столько походят друг на друга, сколько разнятся, подчеркивающий притягательность и ценность разнообразия, неповторимости, индивидуальности, — взгляд, представляющий мир неким садом, где каждое дерево, каждый цветок растут по-особому и движимы такими устремлениями, которые порождены обстоятельствами и собственной неповторимой природой, а потому несопоставимы с образцами и ориентирами других. Подобный взгляд противоречил господствующей philosophia perennis[263], вере во всеобщее, единообразное, универсальное, во вневременную значимость объективных и вечных законов и правил, приложимых везде и всегда, ко всякому человеку и всякой вещи, — ее светскую или естественно-научную версию отстаивали представители французского Просвещения, вдохновленные победами естественных и точных наук, по меркам которых немецкая культура с ее религиозностью, сосредоточенностью на литературе, замкнутостью в себе, опорой на мистику, узким провинциализмом и, в любом случае, рабским подражанием Западу, выглядела столь жалко.

Я не собираюсь выдавать подобный кричащий контраст за что-то большее, чем всего лишь представления крошечной группы немецких поэтов и литературных критиков. Но, по-видимому, именно эти писатели острее других чувствовали себя оставшимися не у дел в результате общественных перемен, через которые проходила Германия в период вестернизаторских реформ Фридриха Великого. Отрезанные от какой бы то ни было реальной власти, неспособные найти свое место в бюрократической системе, налагаемой сверху на традиционный образ жизни, болезненно чувствующие несовместимость своего глубинно-христианского, протестантского, моралистического мировоззрения с научными взглядами французского Просвещения, измученные мелочным деспотизмом трех сотен местных князьков, наиболее одаренные и независимые из них ответили на подрыв своего мира — а он начался с бесчестья, которое нанесли их дедам армии Людовика XIV, — нарастающим бунтом. Они противопоставили глубину и поэзию немецкой традиции с ее даром краткого, но подлинного проникновения в неисчерпаемое, невыразимое разнообразие жизни духа выхолощенному материализму, утилитаризму и плоскому, безжизненному театру теней, которым выглядел мир в изображении французских просветителей. Подобный образ мира стал одним из ростков романтического движения. В Германии его адепты прославляли коллективную волю, неподвластную законам, которые человечество способно открыть рациональными методами, и духовную жизнь народа, в чьей деятельности — движимой сверхличной волей — индивиды могут участвовать, но которую они не в состоянии наблюдать и описывать со стороны. Сердцевиной романтизма в политике был взгляд на политическую жизнь нации как на выражение этой коллективной воли — иначе говоря, национализм.