Философия убийства, или почему и как я убил Михаила Романова — страница 8 из 33

Мне много усилий стоило, чтобы доказать, что никакого восстания в Мотовилихе не было. Многие так-таки и остались при своем убеждении, что было так-таки восстание. У них была потребность оправдать свое поспешное, прямо паническое и ничем не оправдываемое бегство. К их числу принадлежал Лашевич, главный виновник сдачи Перми. Окружающие Лашевича спецы вскоре поняли его слабость (любил выпить) и использовали это на все 100%. Пермь была пропита.[41] Зиновьев же, незадолго до сдачи Перми приезжавший сюда, только санкционировал пьянку, приняв в ней деятельное участие.

Об этом как-нибудь в другой раз. Но теперь же надо отметить, что была довольно крепкая, строго конспиративная организация офицеров, которая действовала в направлении, желательном для армии Колчака. Эта же организация хотела увезти Михаила Романова, но ее желание было предупреждено.

Глава II.СУДЬБА МИХАИЛА РЕШАЕТСЯ

7. Тяжелый урок

Это было весной 1918 г. Челябинск находился во власти колчаковских войск. Во власти войск Учредительного Собрания. Войска эти очень сильно нажимали на наши красногвардейские отряды, которые хорошо умели умирать, но плохо сражаться. Фактически всем направлением Екатеринбург—Челябинск командовал Мрачковский.[42] Рабочий, старый большевик, прошедший школу подполья, тюрем, ссылок. С красногвардейцами, большей частью рабочими, плохо владеющими оружием, и почти при полном отсутствии офицерского состава дрался с хорошо организованной офицерской армией.

Этот период борьбы был периодом борьбы добровольцев с той и другой стороны. И в плен не брали, да и не сдавались: драка была жестокой, беспощадной. Межнациональные войны не знают такого ожесточения.

Особенно жестоко поступали с теми комиссарами, которые почему-то не смогли покончить с собой, и их схватывали живыми. Самая разнузданная жестокая фантазия заплечных дел мастеров не может придумать ничего более жестокого, чем те пытки, которым подвергали комиссаров. Здесь все было: вырезывание ремней на спине, загоняли под ногти деревянные шпильки, выпускали кишки и приколачивали их к дереву и в то же время, подгоняя раскаленным железом, заставляли бегать вокруг дерева, выматывая их из себя.

И не только комиссаров, но и жен их. В тех местах, где побывала нога белых банд, и если им попадалась семья комиссара, то они ее не расстреливали, нет, а замучивали в пытках.

И не только коммунистов, а достаточно, если им попал мужичок, крестьянин, председатель комитета деревенской бедноты, чтобы ему придумать мучительнейшую из смертей, вроде того, что его зарывали измученного, истерзанного всеми видами пыток и побоев, но еще вполне живого.

Этакое, столь просвещенное и гуманное отношение офицерской падали к населению, к «коммунистам», а ведь в глазах офицерских оболтусов все коммунисты, которые участвовали в отобрании у помещиков и буржуазии земель, лесов, заводов, домов и т.д. Такое отношение помогало населению скоро понять и раскусить эту разнузданную, кровью пропитанную, золотопогонную чернь. И оно формировало партизанские отряды и делало нужное революции дело. Ковало победу революции. Но слишком дорогая была плата за нравоучение, за курс политической азбуки.

Один завод за другим переходил в руки колчаковских озверелых орд. Близились войска к Екатеринбургу. Находились недалеко от Верхнего Уфалея2.[43]

В это время все, что было можно отдать с завода фронту, было отдано, но перелома создать не удавалось.

Как сейчас помню митинг на той самой Вышке. Митинг был большой. Выступал один товарищ из Челябинска, кажется, Лепа. Говорил о терроре. Речь была гладкая, ровная, но Мотовилиха слыхивала всяких ораторов, и ее удивить трудно. И тем более ровненьким лекторским сравнением ужасов террора белого с террором красным. Явно было, что надо публику раскачать, взбудоражить, а у Лепы этого-то как раз и не было. А дело шло о вербовке добровольцев. Мне думалось, что меня Мотовилиха слышала чуть не каждый день, и хотелось угостить новеньким. В запасе были и еще челябинцы. Но еще не кончил говорить т. Лепа, как рабочие стали выражать нетерпение. И тут же на трибуне (часовня) мы посовещались и решили, что надо выступить мне.

Лепа кончил. Я передал председательство и беру слово. Говорил я не хуже, чем раньше, а может быть и лучше, так как воспользовался горячим, свежим материалом, сообщенным челябинцами. Но за все время своей речи я чувствовал, что не могу ухватить за живое рабочую массу. Чувствовал, что какая-то не понятая мной, не узнанная вещь мешала мне схватить за живое. Потом это разъяснилось, но во время речи я чувствовал, что слова мои ударяются и не пробивают броню равнодушия и недоверия, не проникают в душу слушателям. Я тоже говорил о терроре и поставил вопрос так: да, мы расстреливаем и будем расстреливать. Но кого мы расстреливаем? Провокаторов, шпиков, жандармов, офицеров, помещиков, буржуа. А укажите мне хотя бы один случай, где бы мы расстреляли рабочего и крестьянина? Пусть он будет меньшевиком, с.-р.-ом, вы такого случая не укажете. Этого у нас нет. Пусть мы спорим, пусть мы не согласны, но мы, рабочие и крестьяне, не должны брать друг против друга оружия, мы — одна семья труда. Также, я думаю, и наши с.-р. и меньшевики не пойдут воевать против нас за помещиков и буржуа. А я знаю, что многие наши меньшевики и с.-р. умерли с другими красногвардейцами смертью славных бойцов, сражаясь против общего врага — помещиков, буржуазии, попов. Но те с.-р. и меньшевики, которые хотят стрелять в нас, получат достойный ответ. А среди наших рабочих таких меньшевиков и с.-р. не было, нет и, надо думать, — не будет.

Кончил под жидкие хлопки. Не раскачал, не взбудоражил. В чем дело? Что-то есть. А что есть? Это меня удивило.

Митинг кончился. Челябинцы отправляются в Пермь. Идем, перебрасываемся фразами. А из головы моей не выходит холодный душ, которым меня обдали мотовилихинские рабочие. Неужели я теряю у них доверие? Мне это больно. Но я не говорю об этом челябинцам.

Материально я живу хуже, чем любой из рабочих. Они это знают. Не один, так другой подкармливает меня. Живу с ними. Готов в любой момент стать в ряды красногвардейцев и в ряды рабочих завода. Они знают меня. Знают и сами видели, что еще 16-летний я шел на экспроприацию оружия. Видели меня на своих улицах против казаков с оружием в руках. Были свидетелями ареста в 1906 г. И знают, что с этого времени я не был свободен, и только революция открыла мне двери Орловской каторжной тюрьмы. Все это они знают. Они мне верили. Что же случилось? Волнуюсь. Если я не смогу влиять на них, то никто не сможет.

Распрощавшись с челябинцами, я иду в Комитет партии. Как только я остался один, подходит ко мне один из старых рабочих, Васильев, с которым мы в 1905–1906 гг. работали вместе на одном верстаке во втором снарядном цеху, где меня и арестовали. Знает он меня. Знаю его и я. Он все еще беспартийный. С.-р.-ствовал, а потом вышел из партии, а к нам не вошел. Теперь он работает в инструментальном цехе.

Подошел. Поздоровался. Вижу что-то бледный и волнуется.

— А ты знаешь, Ильич, что ты неправду говорил?

— Какую неправду? Я говорил и говорю только правду.

— Да я тоже думал, что ты правду говоришь, а теперь знаю, что нет.

— Откуда ты знаешь?

— Да знаю.

— Ну и скажи.

— Ты говорил, что советская власть не расстреливает рабочих, если бы они были меньшевиками и с.-р.-ами.

— Да, говорил. Ну и что же? Разве это неправда?

— Нет, неправда. А где такой-то, где такой-то? — и называет несколько имен меньшевиков и с.-р.-ов.

Я задумался. В самом деле, что-то их не вижу. И спрашиваю:

— Где же они?

— А ты что, не знаешь, что ли?

— Не знаю.

— Ну, брось. Кто тебе поверит, чтобы ты, да не знал!

— Честное слово, не знаю.

— Расстреляны.

— Не может быть.

— А вот и может.

— Я узнаю. А если это неправда?

— Неправда? Расстреляй меня, если это неправда.

Попрощались. Думаю: вот оно что! Он прав, как и все рабочие правы, обдав меня душем холода. Я плох ли, хорош ли, но я — руководитель мотовилихинской организации, и вот я не знаю, кто и когда расстрелял рабочих меньшевиков и с.-р. Очень все это странно. За моей спиной, прикрываясь моим авторитетом, расстреливают рабочих тайно от меня. Не только рабочие мне не верят, но я и сам не верю, что это так. Надо узнать, обязательно узнать и как можно скорее. Но разве сегодняшний прием рабочих на митинге не говорит ничего? Ведь они все знают, что это так, а я не знаю. Ну и положение!

8. Рассказ Борчанинова

Сидим мы в Исполкоме Мотовилихи, вернее, в моей комнате и разговариваем на всяческие злобы дня. Мы двое: я и Борчанинов.

После того, как т. Борчанинова задержали красногвардейцы пьяным, ему нельзя было оставаться председателем Совета. Это все понимали. Понял и он. И он стал собирать добровольческий отряд мотовилихинцев, чтобы идти с ним на Дутова:

— Драться поеду. Подальше от интриг. Ведь это Сорокин меня подвел. Мы с ним вместе пьянствовали. Он ушел раньше меня всего на пятнадцать минут, и все это устроил. Ну, да черт с ним!

— А ты меня, признаться, удивил, когда сообщил, что Михаил Романов в Перми.

— А ты не знал, что ли?

— Уверяю тебя — нет.

— Ну, как это могло быть?

— Да вот так, не знал, да и все. Не странно ли, правда?

— Не думаешь ли ты, что от тебя конспирировали?

— А ведь похоже.

— Да, если правда, что ты не знал, то действительно похоже.

— А почему это?

— Трудно сказать. Я тебе не говорил потому, что думал, что ты все знаешь. Может быть, и другие то же самое.

— Сдается, что нет. Тебе-то я верю, а вот насчет других, это чересчур кажется сомнительно. Не нравится мне это.