Философия упадка. Здесь научат самому дурному — страница 11 из 38

я стала внимательна не только к предметному миру, но и к языку.

Глава 7Лотреамон: злая декламация

Граф де Лотреамон, в миру Изидор Дюкасс (1846–1870), прожил недолгую жизнь, как и многие романтики. Он подвел в своем творчестве итоги не только французского, но и всего европейского романтизма. Сын французского консула в Уругвае, впечатлительный знаток древнегреческой трагедии и современного бульварного романа, человек невероятно чувствительный и памятливый, он хотел творить только необычное. Изучив самые причудливые сюжеты мировой литературы, он создал произведение, о котором другие романтики могли только мечтать.

Это была речь от лица самого зла, самой низости, самого преступления. Можно было бы сказать, что заговорил сам ад, но Лотреамон был слишком большим индивидуалистом, чтобы разделить честь своего открытия с каким-то адом. Он говорил не просто от лица ада, но артикулируя зло и ужас так, как этого не может сделать ни один злодей.


 Студия Бланшар. Фотопортрет Исидора Дюкасса (позже известного как граф де Лотреамон). Ок. 1867


Лирический герой его стихов в прозе – Мальдорор, демоническое существо, имя которого созвучно французскому слову mal («зло»). Прежде всего, зло в произведениях Лотреамона – это начало, не просто равносильное добру, но всякий раз берущее над добром верх. Ведь у добра есть только его честность, а у зла множество помощников – это и страсть, и отвращение, и лицемерие, и ханжество, и безделье, и тяжкий труд.

Куда бы ни бросил человек свой взгляд, он усиливает зло: он сам становится себе ненавистным, от ненависти всё больше раздражается на окружающий мир. А пытаясь исправить произошедшее, человек причиняет еще большие страдания себе и другим.

Если де Сад смотрел, как буквально понятые слова порождают сюжеты, то Лотреамон изучает совсем другое: как мимолетные настроения, невольные жесты, вроде жестов отвращения и брезгливости или, наоборот, желания и неудержимого аппетита, приводят ко злу. Лотреамон так открывал бессознательное, которое мы не можем контролировать, за которым мы никогда не успеваем.

Согласно Лотреамону, наш первый жест, наша первая реакция на что угодно, происходящее во внешнем мире, вроде презрительного взгляда, злой шутки, оскорбительной брани, уже увеличивает число зла в мире. При этом мы еще не успели понять, что к чему. Мы не успели даже опомниться, как зло захватило ключевые позиции в мире:

Ты, верно, ждешь, читатель, чтоб я на первых же страницах попотчевал тебя изрядной порцией ненависти? Будь спокоен, ты ее получишь, ты в полной мере усладишь свое обоняние кровавыми ее испарениями, разлитыми в бархатном мраке; твои благородные тонкие ноздри затрепещут от вожделения, и ты опрокинешься навзничь, как алчная акула, едва ли сознавая сам всю знаменательность своих деяний и этого вдруг пробудившегося в тебе голодного естества. Обещаю, две жадные дырки на гнусной твоей роже, уродина, будут удовлетворены сполна, если только ты не поленишься три тысячи раз подряд вдохнуть зловоние нечистой совести Всевышнего! На свете нет ничего столь благоуханного, так что твой нос-гурман, вкусив сей аромат, замрет в немом экстазе, как ангелы на благодатных небесах[37].

Любая реакция на ненависть, но и на любовь тоже, согласно Лотреамону, умножает озлобленность в человеке. В нем растет и презрение к миру, в котором всё случайно, и яростное презрение к себе, как не умеющему ни любить толком, ни ненавидеть. Из такой презрительности и рождается настоящее зло, которое начинает тянуть к себе всех и каждого, привлекая своей концентрированностью.

Воспевать зло – гораздо честнее, чем тщеславно и лицемерно воспевать добро. Ведь тщеславие тоже ведет ко злу, только более сложными и окольными путями, с лишними и бессмысленными усилиями.

Иные пишут для того, чтобы заставить публику рукоплескать своей добродетели, напускной или подлинной. Я же посвящаю свой талант живописанью наслаждений, которые приносит зло. Они не мимолетны, не надуманны, они родились вместе с человеком и вместе с ним умрут. Или благое Провиденье не допустит, чтобы талант служил злу? Или злодей не может быть талантлив? Мое творение покажет, так ли это, а вы судите сами, была бы охота слушать… Погодите, у меня, кажется, встали дыбом волосы, ну да это пустяки, я пригладил их рукой, и они послушно улеглись. Так вот, мелодии, которые певец исполнит перед вами, не новы, но то и ценно в них, что все надменные и злобные мысли моего героя каждый обнаружит в себе самом[38].

Злодей Лотреамона на протяжении всей этой поэмы в прозе меняет какую-то одну предпосылку привычного бытового рассуждения, и вот вместо мирной сцены перед нами сцена предельной жестокости. Например, можно говорить «мы с тобой одной крови», «мы с тобой едины в намерениях», «мы вместе хотим быть в вечности». Эти формулы принадлежат классической этике благородной дружбы. Но стоит допустить, что эта кровь проливается по-настоящему, как оказывается, что друг – вампир, что совпадение намерений – самая точная характеристика жертвоприношения, а бытие в вечности – реальное убийство, уносящее убийцу и жертву в вечный ад. Все высокие слова у Лотреамона становятся преступными.

На этом и строится вся поэзия зла Лотреамона: всё в мире вроде бы остается на своих местах. Не меняются вещи, остаются те же литературные штампы, привычные речевые формулы. Но можно сдвинуть один параметр – например, отождествить время не с судьбой, а с разрушением, – и сразу все эти обыденные формулы как по команде начинают прославлять зло:

Две недели надо отращивать ногти. А затем – о, сладкий миг! – схватить и вырвать из постели мальчика, у которого еще не пробился пушок над верхней губой, и, пожирая его глазами, сделать вид, будто хочешь откинуть назад его прекрасные волосы и погладить его лоб! И наконец, когда он совсем не ждет, вонзить длинные ногти в его нежную грудь, но так, чтобы он не умер, иначе как потом насладиться его муками. Из раны потечет кровь, ее так приятно слизывать, еще и еще раз, а мальчик всё это время – пусть бы оно длилось вечно! – будет плакать. Нет ничего лучше этой его горячей крови, добытой так, как я сказал, – ничего, кроме разве что его же горько-соленых слез. Да разве тебе самому не случалось попробовать собственной крови, ну хотя бы лизнуть ненароком порезанный палец? Она так хороша, не правда ль, хороша тем, что вовсе не имеет вкуса. Теперь припомни, как однажды, когда тебя одолевали тягостные мысли, ты спрятал скорбное, мокрое от текущей из глаз влаги лицо в раскрытые ладони, а затем невольно поднес ладонь, эту чашу, трясущуюся, как бедный школьник, что затравленно смотрит на своего бессменного тирана, – ко рту, поднес и жадно выпил слезы! Они так хороши, не правда ли, остры, как уксус? Как будто слезы влюбленной женщины; и всё же детские слезы еще приятней на вкус. Ребенок не предаст, ибо не ведает зла, а женщина, пусть и любящая, предаст непременно (я сужу, опираясь лишь на логику вещей, потому что сам не испытал ни любви, ни дружбы, да, верно, никогда и не принял бы ни того ни другого, по крайней мере, от людей). Так вот, если собственные кровь и слезы тебе не претят, то отведай, отведай без опаски крови отрока. На то время, пока ты будешь терзать его трепещущую плоть, завяжи ему глаза, когда же вдоволь натешишься его криками, похожими на судорожный хрип, что вырывается из глотки смертельно раненных на поле брани, тогда мгновенно отстранись, отбеги в другую комнату и тут же шумно ворвись обратно, как будто лишь сию минуту явился ему на помощь. Развяжи его отекшие руки, сними повязку с его смятенных глаз и снова слизни его кровь и слезы. Какое непритворное раскаяние охватит тебя! Божественная искра, таящаяся в каждом смертном, но оживающая так редко, вдруг ярко вспыхнет – увы, слишком поздно! Растрогается сердце и изольет потоки состраданья на невинно обиженного отрока: «О бедное дитя! Терпеть такие жестокие муки! Кто мог учинить над тобою неслыханное это преступленье, какому даже нет названья! Тебе, наверно, больно? О, как мне жаль тебя! Родная мать не ужаснулась бы больше, чем я, и не воспылала бы большей ненавистью к твоим обидчикам! Увы! Что такое добро и что такое зло! Быть может, это проявления одной и той же неутолимой страсти к совершенству, которого мы пытаемся достичь любой ценой, не отвергая даже самых безумных средств, и каждая попытка заканчивается, к нашей ярости, признанием собственного бессилия. Или все-таки это вещи разные? Нет… меня куда больше устраивает единосущность, а иначе что станется со мною, когда пробьет час последнего суда! Прости меня, дитя, вот пред твоими чистыми, безгрешными очами стоит тот, кто ломал тебе кости и сдирал твою кожу, – она так и висит на тебе лохмотьями. Бред ли больного рассудка или некий неподвластный воле глухой инстинкт – такой же, как у раздирающего клювом добычу орла, – толкнули меня на это злодеяние? Не знаю, но только я и сам страдал не меньше того, кого мучил! Прости, прости меня, дитя! Я бы хотел, чтобы, окончив срок земной жизни, мы с тобою, соединив уста с устами и слившись воедино, пребывали в вечности. Но нет, тогда я не понес бы заслуженного наказанья. Пусть лучше так: ногтями и зубами ты станешь разрывать мне плоть – и эта пытка будет длиться вечно. А я для совершения сей искупительной жертвы украшу свое тело благоуханными гирляндами; мы будем страдать вместе: я от боли, ты – от жалости ко мне. О светлокудрый отрок с кротким взором, поступишь ли так, как я сказал? Ты не хочешь, я знаю, но сделай это для облегчения моей совести». И вот, когда кончишь такую речь, получится, что ты не только надругался над человеком, но и заставил его проникнуться к тебе любовью – а слаще этого нет ничего на свете. Что же до мальчугана, ты можешь поместить его в больницу – ведь ему, калеке, не на что будет жить. И все еще станут превозносить твою доброту, а когда ты умрешь, к ногам твоей босоногой статуи со старческим лицом свалят целую груду лавровых венков и золотых медалей. О ты, чье имя не хочу упоминать на этих, посвященных восхваленью зла, страницах, я знаю, что до сих пор твое всепрощающее милосердие было безгранично, как вселенная. Но ты еще не знал меня!