Философия упадка. Здесь научат самому дурному — страница 8 из 38

Но далеко не все либертены достигали таких режиссерских высот. Большинство из них оставались актерами второго плана или даже зрителями социального театра. Они своей игрой или аплодисментами могли повлиять на дела в нем, но немного и ненадолго. А нужно было чем-то заполнить время. Оно и заполнялось пересечением нравственной границы, недозволительными удовольствиями, для маскировки перемешанными с дозволительными.

Обычный образ либертена – аристократ в своем доме, среди восточных благовоний, книг, в том числе обязательно запрещенных цензурой и опасных. Он с целым гардеробом одежд, личным поваром, знающим секреты высокой кухни и все соусы на свете, и слугами, бережно зажигающими свечи на его письменном столе для ноч-ной писательской работы хозяина и столь же бережно готовящими кровать для иных приключений. Он молодится, получает письма, причем непременно от опасных людей, пишет письма в ответ, а то и романы. Он наносит визиты явные, но с особым удовольствием – визиты тайные, ожидая расправы то от обманутого мужа, то от короля, после доноса, что недавно этого аристократа видели возле дома подозреваемого в заговоре лица.

Черты либертена были у всех французских мыслителей XVIII века, начиная с Вольтера. Но эти мыслители отличались тем, что всё же думали об истине больше, чем об удовольствиях, и потому рядовых либертенов они обличали чаще, чем хвалили. Мыслители Просвещения видели в страстях ограниченность и слишком хорошо понимали, сколь несовершенно устроено светское общество. Поэтому для них было неприлично солидаризоваться с банальными представителями либертинажа.

Де Сад – совершенно особая фигура в истории либертинажа[27]. Если давать какую-то формулу его деятельности, то он отличается, например, от Казановы своим взглядом как бы с изнанки художественного слова. Обычно либертены смотрят со стороны человека, со стороны характера. Они показывают, как разные авантюристы и властолюбивые люди используют слово как инструмент, увеличивая в конце концов свою власть. Но их интересуют характеры, герои как виртуозы соблазнительных речей.


 Приписывается Александру Кухарскому. Шодерло де Лакло. 1760–1790


Идеальный пример этого – роман французского изобретателя-артиллериста Шодерло де Лакло «Опасные связи» (1782), известный по множеству киноверсий. В этом романе подробно исследуется соблазнение, риторически изощренное, но, кажется, далекое от телесности. Героев не так интересуют личные отношения – им важнее расставить правильные риторические ловушки, показать свою образованность, раскованность, капризный характер и тем самым добиться своего.

Это роман не о половом влечении, а о риторике, о чести и гордости аристократов, которые отрешенно наблюдают, как своими словами они ломают судьбы людей. Поэтому одна из последних киноверсий этого романа[28] сделала героями современных подростков, у которых телесный опыт только формируется, а интеллектуальные ходы могут быть самыми изощренными и отчаянными.

Как ни странно, де Сад стоит ближе к Достоевскому и Фрейду, чем к Лакло, в понимании телесности и слова. Читая Достоевского, мы видим, как страсть предшествует разуму, как влечение, месть, обида, желание мучиться и мучить овладевает самыми разумными людьми. Страсть стоит выше характера! Герои Достоевского сначала испытывают страсть, а потом уже говорят, приводят аргументы, оправдывают себя и оскорбляют других. Они не используют разные риторические уловки, чтобы возбудить страсть или внушить иллюзию страсти, но, напротив, ощущают страсть как самое реальное, непосредственное. Они пытаются хоть как-то с помощью слов и встреч с другими разобраться с этим реальным. Так происходит и у де Сада: страсть к власти, к насилию, к тому, чтобы мучить других, предшествует любому самооправданию или самоосуждению.

Но, как мы сказали, де Сад смотрел не со стороны характера, а со стороны слова. Его интересуют не нравы и характеры, но только тот момент, который в прозе Лакло был незаметным, момент, когда слово соблазняет, или запугивает, или оскорбляет, или чинит насилие. Он этот момент рассматривает под сильнейшим микроскопом и на сотнях страниц своих романов показывает, как самые простые речевые структуры, постоянно повторяющиеся незамысловатые аргументы и создают настоящий ад страсти.

Этот ад – не острые ощущения досужих либертенов, а ад в буквальном смысле – ад, в котором слова «овладеть», «подчинить», «пленить» приобретают всю силу буквальности. Где у другого писателя «пленить» будет поэтической метафорой, в цветах пленительности, там у де Сада будет настоящий плен, мрачный подвал и пытки.

Итак, в произведениях де Сада объединены механика слова, всегда насильственного, манипулирующего, злобного, и механика страсти, которая и возбуждается этим словом, и способна порождать только эти слова. Поэтому произведения де Сада – это порочный круг: соблазнительное слово порождает соблазн, а сам соблазн вызывает новое соблазнительное слово. В этой круговерти, в этом безысходном лабиринте проходит вся жизнь героев.

Это не значит, что у де Сада вовсе нет характеров: ясно, что порочная Жюльетта отличается от своей морализаторствующей сестры Жюстины. Но характеры в его прозе – только функции. Если Жюльетта порочна, то не потому, что она ловко и эффектно предается пороку, а потому, что, кроме порока, в ней ничего нет. Она работает как порок, она – говорящая машина порока, ее телесность и красноречие устроены так, чтобы подпитывать порок.

Школа порочности начинается с презрения одновременно к общественному мнению и совести: и к голосу извне, и к голосу изнутри. Обычно либертен сложно и ловко играл таким презрением. Он действовал бессовестно, но старался, чтобы в обществе о нем говорили хорошо, более того, восхищались его авантюрными подвигами. Он провоцировал скандалы, наводил страх намеками, что всем испортит репутацию, но с друзьями или приятелями вел себя доверительно. Такое сложное притворство делало политику либертена более гибкой.

А вот порочный человек де Сада уже знает, какую политику он ведет. Он настаивает на своей вседозволенности и тем самым отказывается и от общества, и от совести:

Основной принцип моей философии, Жюльетта, – продолжала мадам Дельбена, которая после потери Эвфрозины всё больше и больше привязывалась ко мне, – это презрение к общественному мнению. Ты представить себе не можешь, дорогая моя, до какой степени мне наплевать на то, что обо мне говорят. В самом деле, каким образом мнение невежд может повлиять на наше счастье? Только наша сверхделикатная чувствительность заставляет нас порой зависеть от него, но если, по зрелому размышлению, мы сумеем подавить в себе эти чувства и достичь той стадии, где абсолютно не зависим от этого мнения даже в самых интимных вещах, тогда и только тогда хорошее или плохое отношение к нам окружающих становится для нас в высшей степени безразличным. Только мы сами определяем критерии нашего личного счастья, только нам решать, счастливы мы или несчастливы: всё зависит лишь от нашей совести и – возможно, в еще большей мере – от нашей жизненной позиции, ибо только она служит краеугольным камнем нашей совести и наших устремлений. Дело в том, – продолжала моя высокообразованная собеседница, – что человеческая совесть не всегда и не везде одинакова, почти всегда она есть прямое следствие образа жизни данного общества, данного климата и географии. Например, поступки, которые китайцы ни в коем случае не считают недопустимыми, заставляют нас содрогаться от ужаса здесь, во Франции. Следовательно, если это самое непостоянное понятие, зависящее лишь от широты и долготы, способно извинить и оправдать любую крайность, тогда только истинная мудрость должна помочь нам занять разумную среднюю позицию между экстравагантностью и химерами и выработать в себе кодекс поведения, который и будет отвечать как нашим потребностям и наклонностям, данным нам Природой, так и законам страны, где нам выпало жить. И вот, исходя из собственного образа жизни, мы должны выработать свое понятие совести. Поэтому чем скорее человек определит свою жизненную философию, тем лучше, потому что только философия придает форму совести, а та определяет и регулирует все наши поступки[29].

Мы видим, что злобный либертен не просто хвалится своими успехами. Он не стремится к успехам напрямую. Им управляют выражения и слова, понятые буквально, вроде слова «выпало» и прочих «слов судьбы». Эти слова он понимает буквально, как то, что в мире царит насилие и роковое порабощение.

Он говорит, что мир разнообразен и непредсказуем. Но из этого он выводит не страсть к познанию, а страсть к подчинению и порабощению себя и людей. Эта страсть к порабощению приводит самого героя к нечувствительности: человек перестает чувствовать, что испорченная репутация может тебе рано или поздно отомстить, но зато чувствует каждый день как бремя. Каждый день надо договариваться с людьми, каждый день выстраивать свою жизнь, стараясь не сойти с ума. Когда ты находишься в таком мучительном состоянии, которое мы бы отождествили с депрессией, то какая разница, чиста твоя репутация или осквернена:

Более того: я получаю большое внутреннее удовольствие при мысли о том, что эта репутация дурная; если бы ее считали образцовой, мне было бы не так приятно. Никогда не забывай, Жюльетта: хорошая репутация – это только лишняя обуза. Она не в состоянии вознаградить нас за все жертвы, которых она нам стоит. Те из нас, кто дорожит своей репутацией, испытывают не меньше мучений и страданий, чем те, кто о ней не заботится: первые живут в постоянном страхе потерять то, что им дорого, а вторые трепещут перед возможностью наказания за свою беспечность. Если, таким образом, дороги, ведущие одних к добродетели, а вторых к пороку, одинаково усеяны шипами, какой смысл подвергать себя мучительным сомнениям, выбирая между этими дорогами, почему не посоветоваться с Природой, которая бесконечно мудрее нас, и не следовать ее указаниям?