Философия возможных миров — страница 19 из 28

есов, – выкинет совершенно другое колено, то есть явно пойдет против того, об чем сам говорил: и против законов рассудка, и против собственной выгоды, ну, одним словом, против всего…»[99] Что ж, нельзя не отметить глубину проникновения, выводящую за пределы имманентного психологического континуума. Достоевский напоминает, что его приятель «лицо собирательное», но мог бы просто сказать: ecce homo. Непредсказуемый поступок свершается просто «по причине души», как выразился один поэт, и сразу возникает вопрос: разве душа в том, чтобы выдать что-нибудь этакое, что ни в какие ворота не лезет? Разве она, душа, не в трансцендентности устремлений, не в том, чтобы таить свою неотмирность, свое происхождение не от мира сего? Не в высших помыслах?

Но величие Достоевского в точности безжалостных замечаний: «ровно через четверть часа», «без всякого повода» душа может доказать свое существование, обнаружить собственное наличие всего лишь непостижимым своеволием, разрушающим всякую последовательную добродетель, а заодно и вполне возможную, просто идущую в руки выгоду. Достоевский отнюдь не собирается утверждать, что все это само по себе прекрасно, что не нужны какие-то меры по самообузданию и инообузданию; великий смысл его тезиса ближе, скорее, к изречению Гельдерлина, столь любимому Хайдеггером: «Вместе с опасностью приходит и спасительное». Скажем так: существуют пределы необузданности, переходить за которые не должен человек: как раз в этом Просвещение преуспело, успехи очевидны. Но Достоевский, по сути, говорит, что не менее опасно избыточное обуздание, необратимое одомашнивание – с какого-то момента именно оно становится главной угрозой человеческому в человеке – речь идет об угрозе «раскомплектации души».

Человеческому сознанию было бы достаточно вполовину меньше той порции иномирности, да, пожалуй, хватило бы и четвертушки, и осьмушки, уж в этом-то мы смогли убедиться. Рождающаяся на наших глазах цивилизация хуматонов (так мы позволим себе назвать новый редуцированный тип субъектности) и есть сбывающийся кошмар Достоевского, и она уже демонстрирует потрясающие успехи в этом направлении. Хуматон вроде тот же человек, и даже, в отличие от подпольного человека, он куда честнее, искреннее, предсказуемее и, как бы это сказать, незатейливее. Это человек, который уже не так широк, его удалось обузить, операция увенчалась полным успехом. Он, хуматон, избавлен от несчастного сознания и потому в принципе счастлив. Беда, однако, в том, что есть счастье огурца и минерала, счастье наших домашних питомцев, например, счастливая собачья преданность, в которой не приходится ни разу усомниться. Что же значит для человека быть счастливым таким счастьем, тем более что, как выяснилось, это возможно, достаточно лишь обузить? Но обузить как следует, безоговорочно, не просто подавив очаг дикости и загнав его в подполье, где подпольный человек непременно оповестит о себе, – да и доктор Фрейд очень рекомендует туда заглядывать. Нет уж, обузить так обузить, устранив следы разрыва в новом прозрачном психологическом континууме.

Рассмотрению этой проблемы и посвящены романы Достоевского, во всяком случае, их важнейшие линии.

Ключевым моментом является содержание «избыточной» половины, вопрос о том, что же находится на обратной стороне Луны нашей психики. Существует несколько традиций описания этой избыточной иномирности. Одну из них представляют учителя жизни. Те из них, кто не является адептом Просвещения, любят поговорить о духовном, о возвышенном, о добродетели, словом, специализируются в жанре нравоучительной беседы (адепты Просвещения трактуют о том же самом, только используя термины «прогресс» и «гуманность»). У Достоевского они всегда проводники фальши (в отличие от Толстого) – можно вспомнить Верховенского-старшего или Фому Опискина, но чаще всего такая нравоучительность исходит из анонимного источника.

Во-вторых, Кант. Он благоразумно ограничивается в своем императиве формальной составляющей, императивным требованием автономности практического разума, и был бы еще благоразумнее, если бы удержался от бюргерской подкладки своего «морального закона», от идеала честного чиновника, несомненно являющегося прародителем и современных активистов, и грядущих хуматонов.

В-третьих, Ницше, разумеется, не упустивший случая поиздеваться над благонравием этих самых кантовских императивов, он ближе всего к Достоевскому, он во многих случаях на стороне Достоевского – и тем важнее принципиальные различия.

Подполье, откуда пишут записки, это, безусловно, территория рессентимента, и мы помним характеристику подобного состояния, даваемую немецким философом: здесь все с двойным дном, с маскирующей подкладкой, повсюду змей-уроборос, кусающий собственный хвост. Ницше не жалеет красок, чтобы описать этот жалкий, изолгавшийся мир двоедушия: какое же презрение он должен вызывать у господина? Но Достоевский оказывается еще более внимательным исследователем этого теневого, подпольного мира. Он замечает в заброшенной второй половине сознания не только корыстолюбие и малодушие, их-то и в первой половине хватает, но и такую дрянь, которая перебивает и корыстолюбие, и малодушие; здесь Достоевский оказывается преемником Гоголя. Это мир, «полный мухоедства», и что самое удивительное, он способен определить любой человеческий поступок в модусе бытия вопреки. Имеется в виду, что такому поступку не предшествует никакой синтез опыта в смысле Канта; вместо этого ему может предшествовать, например, алкоголь, но как раз в качестве средства, разрушающего или приостанавливающего предсказуемое единство опыта. Со стороны здравого смысла соответствующие разрывы континуума оцениваются как причуда, дурь, как «заскок».

«Просто я живу на улице Ленина, // И меня зарубает время от времени», – пел Федор Чистяков и группа «Ноль». Этими строками можно резюмировать многие рассуждения «человека из подполья», и опять же величие Достоевского в том, что он рассматривает это не как пустяк и досадную помеху, а в духе ecce homo. Се человек, и вот его безошибочные приметы. Эта распущенность, которая, по мнению Ницше, заслуживает кнута или «пинка для шавок», видится Достоевскому далеко не столь однозначной (при случае она заслуживает порки, конечно, этого не отрицал и Федор Михайлович), но она заслуживает также неустанной борьбы во имя человеческого в человеке, борьбы за полную комплектацию души. Вывод Достоевского, да и, собственно, его глубокое убеждение, состоит в том, что именно здесь мы имеем гарантированные корни трансцендентного. Этой избыточностью души подпитывается и праведность праведников, и непостижимый соблазн женственности, и режим истины – истины бытия, а не познания. Процитируем еще раз «Записки»:

«Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье своем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, – так он вам и тут, челевек-то, и тут из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтобы самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши…»[100]

Неважно, что исполняется на этих «фортепьянных клавишах»: закон природы, удивительная гармония мироздания или симфония, восславляющая творение и творца. Для этого есть ангелы Божьи, прекрасно справляющиеся с этой задачей – славить. А поэт уже может оценить со стороны:

Господи! – поют, поют, поют…

Поэтому фантастические элементы, среди которых действительно может оказаться и «пошлейшая глупость», как раз и являются гарантами чистой трансцендентности, а не инструментально-симфонической благодати.

Самые волнующие и притягательные вещи мира, свобода и женственность, важнейшие вещи, как сказал бы Ницше, напрямую связаны с сохранением всей полноты комплектации.

Женщины Достоевского, те, что вошли в мировую литературу, прежде всего потрясающе свободны. И, конечно же, необычайно притягательны – вьющиеся вокруг них вихри вожделения объясняются вовсе не красотой как таковой, а тем, чему так и не удалось найти точное имя. Есть имена приблизительные, например «sex appeal», но все это частичные характеристики, в полноте действительности речь идет о необузданности, неодомашненности, удивительной комплектации души, которая только и возможна в сфере свободы как женственности. Прекрасная Грушенька, всегда готовая сорваться в головокружительный скандал, готова и к столь же безоглядной самоотверженности. Она намерена пользоваться всей полнотой сознания, а стало быть, и никем не прирученной свободой, и никому не удастся ее обузить.

Высший пилотаж соблазнения и максимальная иллюминация свободы воплощены в телесном начале, в начале женственности, так что не удивителен интерес писателя к роковым схождениям. В вихре, возникающем вокруг Настасьи Филипповны, гибнет Рогожин, погибает она сама и окончательно сходит с ума князь Мышкин. Такая сквозная гибельность развертывается и присутствием Грушеньки. Но одновременно, в силу того же фантастического драйва, к этим женщинам, носительницам воплощенной женственности, притягивается и все самое светлое. Кажется, что Алешу Карамазова, этого индикатора подлинности, в равной мере притягивают и праведный старец Зосима, и несравненная многогрешная Грушенька. В обоих случаях он видит именно полноту комплектации, максимально возможную в человеческой сборке. Отталкивает же его как раз адаптивная вписанность в континуум, или, как говорил Ницше, конечное преобладание слишком человеческого. Вот и Зосима ведь подчинился «тленным законам», физическое тление коснулось его тела. Что могло бы быть аналогом такого же разочарования в Грушеньке (или в Настасье Филипповне для князя)? Ну конечно же, купленность: если бы Грушенька купилась на посулы своего поляка или Федора Павловича, если бы в ней возобладало нечто сугубо здравое, прозрачное для всех, исчислимое. Но женственность иногда справляется с тем, с чем не справляется святость. Во вселенной Достоевского тоже есть место сверхчеловеку – но это исключительно женщины, по крайней мере, только они относятся к разряду