[108]. И присутствующий противополагается отсутствующему, а также прошлому. Таким образом, смысл настоящего и есть присутствие по отношению к…»[109]
Таков и в самом деле господствующий способ введения в настоящее. Господствующий, но не единственный. Мы не обязаны встречать перекличку присутствия как солдаты в строю – только как солдаты. Мы можем вести себя и как следопыты, ведь «присутствие по отношению к…» касается не только нас, но и их, обитателей, чьи истории оттаивают у нас на глазах. Их вхождение в настоящее зависит от нашего внимания, от чуткости следопытов. Отогреваемые отзываются, если их правильно окликают по именам, тогда они отвечают: «Здесь!» – и все же по большей части они остаются манифестациями другого прошлого, которое мы в наше настоящее не принимаем, ведь у нас свое вмененное прошлое, являющееся одновременно и опорой присутствия, и камнем, тянущим на дно.
Быть следопытом времени в китайской традиции относится к важнейшим элементам философии жить[110], а в греческой неотделимо от подлинной заботы о себе. И неудивительно, ведь непритязательное прошлое, представленное в виде историй других, историй, как бы выплывающих из тумана, может быть обращено и на себя, и тогда оно предстанет как бережливое обращение с собственными хроноресурсами. Пусть даже сам Бог не может сделать бывшее небывшим, но разморозить другие бывшие не только в его, но и в наших силах: разморозить и принимать ежедневно как лекарство от одержимости. Этот благодатный хроноресурс следует также отличать от так называемого прошлого (ушедшего) будущего, которое представлено как захлопнувшиеся окна тех проектов, которые были открыты как будущее, но так и не стали настоящим. Отчасти именно их чрезвычайная болезненность препятствует усилиям следопыта времени: уж больно велик шанс среди всякого прочего бывшего наткнуться на заколоченные окна, из которых ты когда-то выглядывал, и уловить их могильный сквозняк. И тут театральная идея взаимной индукции в процессе выхода из анабиоза могла бы прийти на помощь. Помочь, например, в разрешении следующей дилеммы Сартра:
«[Размышляющие о времени] очень хорошо понимают, что наше прошлое совсем не появляется для нас как отграниченное четкой и простой линией (это осуществилось бы, если бы сознание могло внезапно ворваться в мир перед тем, как иметь прошлое), но что оно теряется, напротив, в прогрессирующей темноте до полного мрака, которым, однако, являемся еще мы сами; можно понять онтологический смысл этой шокирующей солидарности с зародышем, которую мы не можем отрицать и понять. Та к как, наконец, этим зародышем был я, то он представляет фактическую границу моей памяти, но не границу права на мое прошлое. Метафизическая проблема рождения существует в той степени, в какой я беспокоюсь о том, чтобы знать, как именно из некоторого эмбриона я родился; и эта проблема может быть неразрешима»[111].
Вот тут-то и могут прийти на помощь питомник автономных, бесхозных, точно еще не моих эмбрионов и демонстрируемый ими иллюзион мультирожденности. Смотрим: вот отдельные, отепленные, вышедшие из спячки истории сплетаются в единый хронопоэзис, и происходит это не под чью-то диктовку, а само собой (если вообще что-то может происходить само собой), ведь хронопоэзис и есть аутопоэзис по преимуществу.
Я вижу, что эмбрионов много, и начинаю подозревать, что и мне, чтобы родиться, нужен, быть может, не один эмбрион. Вижу, что эмбрионы развиваются с разной скоростью и достигают разных стадий. Что большинство из них отпадает, не рождаясь по-настоящему, большинство застывает в своих ячейках, где их обещание угасает медленно, вплоть до неразличимости, вплоть до полного мрака, как и пишет Сартр.
Но очевидно и другое: человеку одного эмбриона недостаточно. Мультирожденность есть необходимое условие появления человека в мире и, разумеется, условие появления сознания. Однако и этого мало, человеку требуется не только широкий фронт рождения, но и достаточный ресурс возрождения. Вот где и понадобятся недоразвившиеся эмбрионы, а для их отепления, витрификации наверняка потребуется и внешняя хроноиндукция.
Сразу вспоминается знаменитый осел, крик которого пробудил к жизни и возродил князя Мышкина[112], – персонаж Достоевского демонстрирует прекрасную точность самоотчета. Но на месте осла могли бы быть и морщины, проступившие на лбу портного…
Таким образом, мы с другой стороны подходим к определению человека как всегда творимого сейчас, и эмбриология времени здесь тоже оказывается подспорьем. Сознание действительно не может ворваться в мир перед тем, как иметь прошлое, однако и в этом случае уместно говорить о травме рождения. Сознание разбивается о вмененное прошлое, как волна об утес, и в этот самый момент возникает нечто подобное фрейдовской первичной сцене. И она может быть истолкована как внезапное вменение прошлого, как удержанный, высвеченный, выхваченный из мрака эмбрион, и для рождения сознания для-себя нужен лишь следующий акт отрицания.
Конечно, Фрейд сузил участок рождения, но в любом случае прошлое, с которым надо что-то делать и ничего поделать нельзя, является необходимым условием рождения сознания в его открытости будущему.
Другое дело, что неоплодотворенные эмбрионы извергаются после тщетного ожидания семени – так обстоит дело в физиологии млекопитающих. Вот и менструальное время вполне можно было бы представить себе как сброс микроисторий, не удостоившихся развития, не принятых к проживанию, к вмененному соучастию. Существенная разница в том, что не все они погибают, многие остаются в качестве чьих-то историй, иные уходят в хронобиоз, но их, историй, должно быть много, чтобы событие сознания могло передавать в будущее эстафету воспламенения. В том числе – и в собственное будущее.
Можно сместить акцент с рождения на угасание и дать иную хроноэкспозицию, не менее правдоподобную и похожую на саму жизнь. Сотовые ячейки (допустим) теперь связаны механически, инерционно, и перед попадающим в насущную историю всякий раз пробным героем находится своего рода городок в табакерке. Тут будет удобно призвать на помощь кукольный театр, хотя комбинация кукол и людей перспективна для всех представлений подобного рода.
Вот герой вторгается в эту кукольную, механическую и как бы доживаемую жизнь, инвестируя в нее свой талант, замыслы, страсти, всю свою витальность, его приход в ту или иную ячейку оборачивается крупным планом (выдвижение вперед) и преобразованием кукол в людей. Точнее, становится ясно, что перед нами люди, хотя все же нечто кукольное в них остается. Степень преображения и его результат должны меняться от спектакля к спектаклю; в общем виде можно выделить несколько схем.
Герой с энтузиазмом включается в жизнь, принимает близко к сердцу участь портного, учительницы, пытается вернуть влюбленных на тропу любви… Куклы одна за другой становятся людьми, но где-то в переломной точке процесс затормаживается, и незаметно, исподволь начинается обратное окукливание. В конце концов одной из кукол становится и сам герой.
Герою удается расколдовать заколдованный лес времени, запустить «большую историю», в которую включаются все жизнеспособные побеги за исключением «засохших ветвей» – те на наших глазах отпадают сами. Зрители в этом случае становятся свидетелями труда одушевления, который (труд одушевления) и составляет никогда не надоедающую фабулу спектакля.
Кое-что (кого-то) удается вырвать из этого омута. Причем единственным возможным способом – решительным изъятием из среды, поскольку герой обнаруживает, что вместо хроноиндукции здесь повсюду царит лишь взаимная интоксикация, прогрессирующее окукливание жизней, тел и душ. Есть только три сестры, герой с крыльями и уносит их, поскольку остальные уже неспасаемы.
Случай, похожий на первый, но все же несколько иного рода. Сюжет начинается с иллюминации, проходит через передачу эстафеты и движется к замиранию. Герой воспламеняет, темперирует чью-нибудь жизнь, но теряет при этом свой собственный elan vital. Его преемник / преемница в свою очередь успевает вспыхнуть, передать эстафету и затеряться среди болотных огней. Зрители наблюдают слабое, мерцающее свечение, идущее по угасающей, – но оно необязательно должно угаснуть к концу спектакля.
Несомненно, возможны и другие варианты развития событий, в сущности, «городок в табакерке» представляет собой некую версию общей идеи витрификации ячеек замороженного времени, версию более близкую к авантюрному роману, в котором главный герой отчетливо маркирован. Различия значимы прежде всего в отношении к «большой истории» – она ведь действительно амбивалентна. Она может быть рекой Гераклита, так сказать, стремниной, тогда образующиеся болота и в самом деле ассоциируются с мерзостью запустения. Но хроноструктура может быть и системой родников, иногда уходящих под землю, а родник, вдруг разлившийся в реку, неизбежно затем пересыхает и испаряется.
Каждый из нас может оказаться и в той, и в другой роли, но чаще в роли путника, заплутавшего, уставшего, прикованного к безжалостно вмененному прошлому и жаждущего глотка свежего времени. Ему (как и нам) нужен родник, вытекающий из бывшего, но не сбивающий с ног, подобно разлившейся реке, не уносящий, как щепку. Исчерпавшему свое второе, третье, очередное рождение больше всего нужно возрождение – неназойливая, избирательная хроноиндукция, на которую, однако, не способны ни куклы, ни люди, окуклившиеся в коконе повседневного присутствия.
Стало быть, благодать одушевления и труд одушевления всегда идут рука об руку, а самый геройский герой поразительным образом может и должен предстать агентом бытия-для-другого. Представим себе такого самопровозглашенного демиурга: он увлек всех, захватил в свою историю все, что только можно. Вот и портной стал шить новенькие гусарские мундиры, и пожилая учительница стала преподавать вдохновляющие примеры истории, и даже влюбленные смогли интенсифицировать свое чувство посредством причастности к Общему Делу.