заблуждение, и под этим огнем рухнуло то мировоззрение, которое они (учителя и вообще „взрослые“. — М. К) нам прививали. …Мы словно вдруг прозрели. И мы увидели, что от их мира ничего не осталось. Мы неожиданно очутились в ужасающем одиночестве (вот как можно истолковать абстрактные рассуждения философов об „экзистенциальном одиночестве“, которое не вечный спутник человека, а порождение конкретной ситуации. — М. K.), и выход из этого одиночества нам предстояло найти самим»[61].
Перестал действовать сложившийся на протяжении полутора веков идеологический стереотип, существеннейшим элементом которого было убеждение в том, что все «идет к лучшему» в этом мире, что социальная эволюция постепенно реализует христианские принципы любви, добра и справедливости, что буржуазный общественный порядок разумен и хорош уже сейчас и станет еще лучше в будущем, а это счастливое будущее гарантировано автоматически действующими «законами социального прогресса», как торжественно провозглашали буржуазные мыслители, считавшие себя свободными от предрассудков религии. Относительно мирный период развития капитализма во второй половине прошлого столетия, казалось, подтверждал эту идиллическую картину.
Правда, существовала и развивалась научная идеология марксизма, которая за благополучным фасадом капиталистического общества сумела предугадать кровавые события 1914—1918 годов, но ее влияние распространялось главным образом на индустриальный пролетариат. Идеи господствующего класса доминировали и впитывались представителями самых различных слоев капиталистического общества как нечто само собой разумеющееся и безусловно истинное. Догмы буржуазной идеологии через механизм «социального контроля» (система государственного принуждения, образования, церковь) передавались из поколения в поколение, благодаря чему обеспечивалась идеологическая стабильность, необходимая для сохранения социального status quo.
Когда молодежь по тем или иным причинам отказывается принять систему ценностей (убеждений и идеалов) своих отцов, в обществе возникает идеологический кризис, который является симптомом каких-то глубоких социальных перемен. Этот момент и получил отражение в рассматриваемых нами произведениях, герои которых уже не верят в то, чему их учили. Но что потом, вслед за прозрением и разочарованием в «возвышающем обмане» официальной морали, маскирующей неприглядную реальность житейских отношений капитализма?
Первым следствием становится растерянность и потеря ориентировки (не на «местности», не в боевой обстановке, за что последовало бы немедленное наказание — смерть, а в «большом мире», за пределами непосредственной ситуации, которую человек переживает в данный момент). Вот характерный диалог из Хемингуэя: «Человек никогда ничего не знает, правда? — Правда, — сказал я. — Никто никогда ничего не знает». От совокупности устойчивых верований, которыми была полна голова вчерашнего ученика, к радикальному скептицизму, превращающему сознание в «чистую доску», о которой некогда писал философ Локк, — такова естественная реакция человека, пережившего банкротство унаследованных идеалов. Прежний опыт, опыт «доброго, старого времени», мирной жизни ничего уже не стоит в кромешном аду войны, где с небольшими передышками протекает жизнь солдата. Приходится самому на ощупь искать новые житейские максимы взамен прежних иллюзий.
Здесь и приходит новый, более «реалистический» взгляд на человека вместо традиционного религиозного представления. Война навязчиво подчеркивает биологическую основу человеческого существа. Лишения окопной жизни, мучения раненых, агония умирающих, зрелище истерзанной плоти — все это разоблачает «красивую ложь» о романтике войны, о бесплотных героях, совершающих подвиги в эстетически очищенной атмосфере, сражаясь и умирая в картинных позах. Грубая реальность войны воссоздана писателями с необычайной достоверностью. Отсюда обостренное чувство физического наслаждения бытием и вынужденная простота существования — опрощение, которое издавна прославляли моралисты, призывая «вернуться к природе» и отказаться от сложных потребностей, порождаемых цивилизацией. Это осуществилось, но отнюдь не на фоне идиллического сельского пейзажа, рисовавшегося взору Горация или Руссо, а под грохот канонады, среди грязи и крови. «На грани смерти жизнь ужасающе прямолинейна; она сводится к самому необходимому, и все остальное спит глухим оном; вот эта-то примитивность и спасает нас»[62].
У Хемингуэя даже самый стиль повествования (короткая, как правило, фраза, лаконичный диалог, основанный на повторении и варьировании одних и тех же слов, недоговоренность и отрывистость речи, отсутствие развернутых объяснений и детализации в описаниях) призван сделать «прозрачной» и ощутимой эту простоту, присущую самой жизни.
Но за счет чего достигается опрощение? За счет духовного содержания жизни, сведенной к физиологическому, растительному существованию, за счет отказа от мысли (в той мере, разумеется, в какой мышление не связано с выполнением профессиональных обязанностей), диктуемого голым инстинктом самосохранения, потому что нельзя выжить и сохранить психическое здоровье, если в нечеловеческих условиях еще и думать! Мышление — это непозволительная, губительная роскошь на войне, ибо для того, чтобы «выдержать это», человеку обязательно надо забыться, не задумываться, хотя бы на время, о нестерпимом гнете реальности, не пытаться осмыслить его.
Разрыв социальных связей и «выпадение» личности из укоренившейся системы общественных отношений — оборотная сторона обнажения биологического начала человеческого бытия. Люди «потерянного поколения» и среди толпы, среди шумного многолюдства больших городов, не могут справиться с чувством глубокого и непреодолимого одиночества. Они кажутся себе робинзонами на необитаемом острове, песчинками, затерянными в пустыне. Так рождается неприязнь и равнодушие к событиям «большого мира», к исторической действительности более широкого масштаба. Вот горький итог, который подводит Ремарк: «Теперь мы вернемся усталыми, в разладе с собой, опустошенными, вырванными из почвы и растерявшими надежды. Мы уже не сможем прижиться»[63].
Да, из этих людей уже не получится ревностных служителей маммоны, «полезных членов общества», как они называются на языке буржуазной морали. Им уже ясна бесчеловечная природа тех общественных отношений, в кругу которых протекает их существование. Единственное, что остается этим людям, — найти убежище, отдушину в безжалостном мире, где «все люди — враги». Таким убежищем оказывается для них личная жизнь, сфера интимных отношений и чувств. Любовь — единственное, что еще привязывает их к жизни, крепость, воздвигнутая на развалинах иллюзий, уничтоженных войной. Сравнение с крепостью прямо напрашивается, когда читаешь у Хемингуэя: «…ведь мы с тобой вдвоем, против всех остальных в мире. Если что-нибудь встанет между нами, мы пропали, они нас схватят»[64]. «Они» — это вовсе не какие-то определенные враги, которых можно распознать, избежать, уничтожить наконец, если не будет иного выхода. В том-то и дело, что это безличный и вездесущий враг — «обесчеловеченный» мир, который Сартру, например, представляется в виде удушающей слякоти.
Но и эта крепость оказывается непрочной: ведь тот, для кого любовь есть все, отдает себя во власть случайностей, которые он не в силах предусмотреть и предотвратить. Уход, измена или смерть любимого существа в таком случае равносильны полной катастрофе и окончательному банкротству. «Вот чем все кончается: смертью. Не знаешь даже, к чему все это. Не успеваешь узнать. Тебя просто швыряют в жизнь и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда тебя застанут врасплох, тебя убивают… В этом можешь быть уверен. Сиди и жди, и тебя убьют»[65].
Этот заключительный пессимистический аккорд романа «Прощай, оружие!» по-своему перекликается с основными выводами философского трактата «Бытие и Время» Мартина Хайдеггера, лидера немецкого экзистенциализма и одного из главных философских наставников Сартра. Не то чтобы Хемингуэй начитался Хайдеггера или наоборот — оба названных произведения и опубликованы-то были впервые почти одновременно. Нет, параллелизм объясняется куда более глубокой причиной: оба эти произведения возникли в одной и той же атмосфере и порождены одним и тем же историческим опытом — опытом крушения буржуазного гуманизма.
Общее умонастроение это выражено и в приведенных нами строках Есенина. «Рок событий» — это действительно последний вывод, к которому приходят эмпирическим путем, на основе личного жизненного опыта герои Хемингуэя и который Хайдеггер обосновывает философски в своей «экзистенциальной аналитике» (так он определил жанр «Бытия и Времени»), Две последние категории трактата Хайдеггера (оставшегося незавершенным) так и обозначены: «судьба» и «историчность». «Историчность» потому и присуща человеческому бытию (и только ему одному), что оно представляет собой «судьбу».
И Сартр ратует за «литературу историчности», но только эту историчность он, в отличие от своего учителя, понимает уже с некоторым перевесом социологических мотивов над метафизическими. «Наши старшие собратья писали для людей в отпуске; но для публики, к которой мы теперь обращаемся, отпуск давно кончился… Нас со зверской жестокостью бросили обратно в поток истории, и мы были вынуждены создавать литературу историчности»[66]. Так постепенно перед читателем развертывается идея «ангажированной литературы», отдающей себя сознательному служению свободе в определенной исторической ситуации. «Ангажированная» литература выдвигается как антипод «чистого искусства», добру и злу внимающего равнодушно и желающего лелеять одну лишь красоту в мире чистых платоновских форм. Именно такое искушение, как мы помним, владело Антуаном Рокантеном. Преодолев окончательно соблазны чистого эстетизма, Сартр поднимает на пьедестал литературу осознанной общественной цели, и более того — литературу, преследующую социалистический идеал, хотя не столько в ортодоксально марксистском, сколько в троцкистском освещении. Но для буржуазного интеллигента это был значительный шаг вперед, отражавший общее полевение мелкобуржуазных слоев Франции под влиянием трагического опыта оккупации и освободительной антифашистской борьбы в союзе с СССР.