Философская сказка — страница 4 из 23

ет в Любероне и вот уже двадцать лет фотографирует только растения. А сказать вам, кто его злейший враг?

— Кто же?

— Ветер! Ветер, который колышет цветы.

— И он поселился в этом краю мистралей!

— Школа неподвижного кадра охватывает четыре области — это портрет, обнаженная натура, натюрморт и пейзаж.

— С одной стороны — живое мгновение, с другой — натюрморт, мертвая натура. Мне, право, хочется скаламбурить и сказать: живая натура и мертвое мгновение.

— Это бы меня не смутило, — кивнула Вероника. — Меня интересует смерть, и это не праздный интерес. Все идет к тому, что я буду снимать в морге. Есть в мертвом теле — настоящем, так сказать, необработанном, не том, что аккуратненько уложено на кровать со скрещенными на груди руками, готовое безучастно принять окропление святой водой, — да, так вот, в мертвом теле есть достоверность… как бы это назвать… достоверность мрамора. Вы замечали: когда маленький ребенок не хочет, чтобы его уносили, — как он умеет стать тяжелым; откуда только берется в нем этот мертвый груз? Мне никогда не приходилось поднимать мертвое тело. Уверена, что если бы я попробовала, меня бы расплющило.

— Вы пугаете меня!

— Полноте, не смущайтесь, как девица! Мне просто смешно это новое ханжество, когда шарахяются от смерти и мертвых. Мертвые — повсюду, и в искусстве — в первую очередь. Вот, кстати! Скажите-ка точно — что такое искусство Возрождения? Ему можно дать немало определений. Но вот вам, на мой взгляд, лучшее: это открытие мертвого тела. Ни в античности, ни в средневековье не препарировали трупы. Греческая скульптура, безупречная с анатомической точки зрения, зиждется целиком на созерцании тела живого.

— Живое мгновение.

— Именно. Пракситель наблюдал атлетов в движении. По причинам религиозного порядка, или морального, или каким-либо еще, он никогда не вскрывал трупов. Надо было дождаться XVI века, и прежде всего — фламандца Андреаса Везалия, чтобы родилась настоящая анатомия. Это он первым осмелился препарировать мертвое тело. И с тех пор художники ринулись на кладбища. Почти вся обнаженная натура той эпохи отдает трупным духом. Не только манускрипты Леонардо да Винчи и Бенвенуто Челлини полны анатомических гравюр — во многих изображениях живого обнаженного тела угадывается, как наваждение, то самое мясо. Святой Себастьян Беноццо Гоццоли, фрески Луки Синьорелли в соборе Орвието походят на фигуры пляски смерти.

— Несколько неожиданный взгляд на эпоху Возрождения.

— В противоположность здоровому средневековью, Возрождение предстает эрой паталогии и страхов. Это золотой век Инквизиции с ее процессами о колдовстве, камерами пыток и кострами.

Я положил на стол снимки обнаженного Гектора: мне вдруг показалось, что я держу в руках вещественные доказательства какого-нибудь процесса о колдовстве.

— Дорогая Вероника, не кажется ли вам, что, перенесись мы с вами в те далекие времена, вы бы очень рисковали окончить свои дни на костре?

— Совсем не обязательно, — ответила она, не задумываясь, как будто уже не раз задавалась этим вопросом. — Тогда существовал очень простой способ заниматься колдовством, сколько душе угодно, не подвергая себя ни малейшему риску.

— Какой же?

— Стать членом суда святой инквизиции! Если уж говорить о костре, я, по многим причинам, нахожу, что куда удобнее не на нем, но поблизости, в первых рядах зрителей.

— Чтобы смотреть и фотографировать.

Я собрался уходить, но последний вопрос вертелся у меня на языке.

— Кстати, мне было бы жаль покинуть вас, так и не посмотрев на Гектора.

Я заметил — или мне только показалось, — что ее лицо, перед тем просиявшее в ответ на мою шутку, вдруг замкнулось, как будто я допустил бестактность.

— На Гектора?

Она взглянула на часы.

— В это время он спит. У меня — не то что раньше. Он жил по неправильному режиму, теперь ему надо поменьше есть и побольше спать.

Помолчав, она все же улыбнулась и добавила:

— Это золотое правило здоровья: кто спит, обедает.

Я направился было к двери, но Вероника вдруг передумала:

— Вообще-то увидеть его вы можете. Я знаю Гектора. Его из пушки не разбудишь.

Я последовал за ней в маленькую, похожую на камеру комнатку, которой заканчивался коридор. В первый момент мне показалось, что в ней нет окон, но потом я разглядел задернутые занавески — они сливались со светлым фоном стен и потолка. Здесь было так бело и голо, как может быть, пожалуй, внутри яичной скорлупы. Гектор спал, лежа ничком на низком и широком топчане — в подобных позах я видел его год тому назад в Камарге. Он лежал, не прикрытый ни одеялом, ни простыней — в комнате было достаточно тепло. В густом молочном полумраке его смуглое тело, ассиметрично застывшее — одна нога согнута в колене, рука по другую сторону свесилась с постели, — выражавшее одновременно полнейшую отрешенность и какую-то сосредоточенность, желание спать, забыться, забыть, отринуть вещи и людей внешнего мира, являло собой, что ни говори, красивое зрелище.

Вероника окинула его взглядом собственницы, затем с победоносным видом посмотрела на меня. То было ее творение, ее бесспорный большой успех скульптурно вылепленная, отливающая золотом глыба в центре белой яйцеподобной камеры.

Три дня спустя я наткнулся на Веронику в задней комнате маленького бара на площади Форума — этот бар посещали только цыгане да жители квартала Рокетт, городских трущоб. Я не поверил своим глазам, но факт оставался фактом — Вероника напилась. Хмель к тому же привел ее в дурное расположение духа. Мы обменялись равнодушными замечаниями о вчерашней корриде, о "Елизавете Английской" Россини, которую давали назавтра в Античном театре, об открывшейся сегодня выставке Билла Брандта. Она отвечала короткими, вымученными фразами, явно думая о другом. Повисло неловкое молчание. Внезапно ее прорвало:

— Гектор ушел.

— Ушел? Куда?

— Если бы я знала!

— Он ничего вам не сказал?

— Нет. То есть, да, в общем, он оставил письмо. Вот!

И она бросила на стол надорванный конверт. Потом угрюмо замолчала, как бы давая мне возможность спокойно прочесть. Почерк был аккуратный, чистенький, почти школьный. Меня поразил тон письма — нежный, но без фамильярности, что было подчеркнуто утонченно-вежливыми "вы".

"Милая Вероника!

Знаете ли Вы, сколько раз Вы снимали меня за те тринадцать месяцев и одиннадцать дней, что мы с Вами провели вместе? Нет, Вы конечно, не считали. Фотографировали без счета. Зато я считал. Это вполне естественно, не правда ли? Двадцать две тысячи двести тридцать девять раз Вы сняли сняли с меня — мой облик. Как Вы понимаете, у меня было достаточно времени, чтобы подумать, и я многое понял. Я был очень наивен прошлым летом, когда позировал в Камарге для всех желающих. Тогда это было не всерьез. Иное дело с Вами, Вероника. Несерьезная фотосъемка не затрагивает натурщика. Не задевает его даже вскользь. Серьезная же устанавливает неразрывную связь между натурщиком и фотографом. Это как система сообщающихся сосудов. Я Вам многим обязан, Вероника, милая. Вы сделали меня другим человеком. Но Вы и взяли у меня очень много. Двадцать две тысячи двести тридцать девять раз что-то мое отторгалось от меня и уходило, как в ловушку, в Ваш "черный ящичек" (камера обскура) — так Вы это называете. Вы ощипали меня, как цыпленка, вычесали, как ангорского кролика. Я отощал, отвердел, высох, не в результате диеты или гимнастики, но оттого, что Вы каждый день изымали, стирали частицу моего существа. Надо ли говорить, что это было бы невозможно, оставь я при себе мой зуб? Но Вы не дурочка, Вы первым делом заставили меня его снять — мой чудодейственный зуб. Теперь я опустошен, выпотрошен, вычерпан до донышка. Ваши трофеи — двадцать две тысячи двести тридцать девять частиц моего "я", которые вы рассортировали, зарегистрировали, датировали с ревностной тщательностью, — я оставляю Вам. У меня остались только кожа и кости, их я хочу сохранить. Ободрать меня до костей Вам не удастся, нет уж, дорогая Вероника! Найдите себе кого-нибудь другого или другую, кого-нибудь неискушенного, еще нетронутого, владеющего непочатым капиталом облика. Я же дам себе отдых и попытаюсь вновь нарастить лицо и тело, после того как Вы меня так безжалостно обобрали. Не думайте, я не держу на Вас зла, напротив, искренне люблю Вас, в ответ на любовь, которую Вы щедро изливали на меня, любовь на Ваш лад — ненасытную. Искать меня бесполезно. Вы нигде меня не найдете. Даже перед самым Вашим носом, если волею случая наши пути пересекутся, Вы не заметите меня, насквозь просвечивающего, прозрачного, невидимого, каким я теперь стал.

Целую вас.

Гектор.

P.S. — Зуб я забираю".

— Зуб? Что это за зуб? — не понял я.

— Да вы же прекрасно знаете, — раздраженно бросила Вероника, — тот амулет на шнурке, что он носил на шее. Сколько я билась, чтобы заставить Гектора снять эту штуку, когда я его фотографировала.

— Ах, да, талисман — бенгальцы верят, что он может защитить от кровожадных тигриц?

— Тигриц? Почему вы сказали "тигриц", а не "тигров"? — спросила она уже со злостью.

Я, наверно, и сам не мог бы объяснить, почему употребил женский род. Снова повисло молчание — тяжелое, враждебное. Но уж коль скоро я ввязался в отношения между нею и Гектором, надо было высказать все, что лежало на сердце.

— В последний раз, когда мы с вами виделись, — начал я, — вы много говорили об анатомах эпохи Возрождения, и в частности о фламандце Андреасе Везалии. Мне стало любопытно, и я не поленился сходить в библиотеку, чтобы побольше узнать об этом человеке, подлинном создателе анатомии. Мне открылась бурная жизнь, полная тайн и опасностей, превратностей, взлетов и падений, подчиненная от начала до конца одной-единственной страсти — жажде познания.

Везалии родился в Брюсселе и с молодых лет стал завсегдатаем кладбищ и мест казни, богаделен и камер пыток — короче, он частый гость всюду, где умирают. Часть жизни он проводит под сенью виселицы в Монфоконе. Некрофил, вампир, стервятник? Это было бы и впрямь ужасно, если бы не очистительный свет разума. Карл V, тоже фламандец, сделал его своим личным врачом и увез в Мадрид. Там-то и разразился скандал. Поползли слухи: Везалий-де не довольствуется одним только вскрытием трупов. Дело в том, что тело, из которого ушла жизнь, может, конечно, многое сказать о своей а