Я мысли древних повторяю,
А если и присочиняю, –
То лишь для красоты стиха
Я провожу два-три штриха…[68]
Впрочем, в этом не было ничего необычного. Ведь Ренессанс мыслил себя как возвращение к античности, так что древние авторы представлялись той эпохе как никогда актуальными. И, если первые «опыты» действительно по большей части были компиляциями, то впоследствии Монтень хоть и не перестал повторять мысли древних, обратился к тому материалу, что представляли его собственное время и его мысль.
Аудитория, к которой обращался Монтень, состояла из таких же как он людей, имеющих досуг для размышлений и любопытство к окружающему миру. Он адресовался не обязательно к дворянству шпаги или к дворянству мантии, но ко всем людям «благородного» происхождения. Это люди служилые, выполняющие те или иные общественные обязанности или просто занимающиеся делами своего поместья, не слишком бедные и не слишком богатые. Понятно, что крестьяне или горожане едва ли станут читать его досужие сочинения. Однако Монтень не рассчитывал и на принцев крови, с которыми у него не было ничего общего. В общем, читатели, на которых он рассчитывает, – «средние» люди его времени, а не избранные аристократы и не какие-то гипотетические «потомки»[69].
Монтень изображает себя дворянином, на досуге балующимся философией, коллекционирующим душеполезные изречения древних и лишь время от времени высказывающим собственные замечания о прошедшем или о настоящем[70]. Вместе с тем, подобно своему современнику Рамусу, Монтень стремится уйти от диктата авторитетов. Но, в отличие от Рамуса, он требует от своего поколения:
Мы умеем сказать с важным видом: «Так говорит Цицерон» или «таково учение Платона о нравственности», или «вот подлинные слова Аристотеля». Ну, а мы-то сами, что мы скажем от своего имени? Каковы наши собственные суждения? Каковы наши поступки?[71]
Он вовсе не против учености, хотя самому ему, по его же признанию, не случалось грызть ногти за изучением Аристотеля[72]. Но он требует большего: «Мы берем на хранение чужие мысли и знания, вот и все. Нужно, однако, сделать их собственными»[73]. Ведь «если можно быть учеными чужой ученостью, то мудрыми мы можем быть лишь собственной мудростью»[74]. Эта мысль Монтеня становится началом долгой традиции, которая найдет свое завершение у Канта, настаивающего на необходимости выйти из состояния «несовершеннолетия».
Единственным подлинным руководителем человека Монтень признает разум «Рассуждение есть орудие, годное для всякого предмета, и оно примешивается всюду»[75]. Но рационализм сочетается у него с платоническим представлением о том, что цель философии – обретение добродетели, и с пониманием философии как приготовления к смерти (эту мысль он приписывает Цицерону, но сам, кажется, в конце концов предпочитает суждение о том, что хорошо жить куда важнее, чем хорошо умереть)[76]. Разум, говорит он, дался человеку слишком дорогой ценой – ценой бесчисленных страстей, во власти которых мы пребываем. А это значит, что разум не ведет к добродетели.
Монтень закладывает основания той традиции, что закрепит Декарт – помещению собственного ума в условия, где он без помех может отдаваться мышлению:
Уединившись с недавнего времени у себя дома, я проникся намерением не заниматься, насколько возможно, никакими делами и провести в уединении и покое то недолгое время, которое мне остается еще прожить. Мне казалось, что для моего ума нет и не может быть большего благодеяния, чем предоставить ему возможность в полной праздности вести беседу с самим собою, сосредоточиться и замкнуться в себе[77].
По его признанию, Монтень писал свои «Опыты» только находясь дома и только от скуки. Однако ему редко удавалось усидеть в желанном уединении, ибо его постоянно заставляли выйти из этой исихии то гражданские, то политические дела. Должность мэра такого шумного города, как Бордо, не располагает к уединению. Поэтому Монтень ищет возможность всегда носить эту личную территорию с собой:
Нужно приберечь для себя какую-нибудь клетушку, которая была бы целиком наша, всегда к нашим услугам, где мы располагали бы полной свободой, где было бы главное наше прибежище, где мы могли бы уединиться. Здесь и подобает нам вести внутренние беседы с собой и притом настолько доверительные, что к ним не должны иметь доступа ни наши приятели, ни посторонние…[78]
Монтень оставил нам поистине бесценное описание места своего уединения – библиотеки в его замке, где он писал или диктовал свои «Опыты»:
Моя библиотека на третьем этаже башни. В первом – часовня, во втором – комната с примыкающей к ней каморкой, в которую я часто уединяюсь прилечь среди дня. Наверху – просторная гардеробная. Помещение, в котором я держу книги, было в прошлом самым бесполезным во всем моем доме. Теперь я провожу в нем большую часть дней в году и большую часть часов на протяжении дня. Ночью, однако, я тут никогда не бываю. Рядом с библиотекой есть довольно приличный и удобно устроенный нужник, который в зимнее время можно отапливать… Моя библиотека размещена в круглой комнате, и свободного пространства в ней ровно столько, сколько требуется для стола и кресла; у ее изогнутых дугой стен расставлены пятиярусные книжные полки, и куда бы я ни взглянул, отовсюду смотрят на меня мои книги. В ней три окна, из которых открываются прекрасные и далекие виды, и она имеет шестнадцать шагов в диаметре. Зимой я посещаю ее менее регулярно, ибо мой дом, как подсказывает его название, стоит на юру, и в нем не найти другой комнаты, столь же открытой ветрам, как эта; но мне нравится в ней и то, что она не очень удобна и находится на отлете, поскольку первое некоторым образом закаляет меня, а второе дает мне возможность ускользать от домашней сутолоки и суеты[79].
По-видимому, как предполагает Дж. Хоффманн[80], монтенева «библиотека» служила в то же время домашним музеем, в котором хранились коллекции всевозможных семейных реликвий, предметов из Аквитании и привезенных из Нового Света диковин. Такие «кабинеты» были общепринятыми в ту эпоху и, служа бессистемными хранилищами сведений по «естественной истории», немало способствовали чтению «книги природы». Таким образом, как бы ни старался Монтень представить себя отшельником, это отшельничество не было тем уходом от мира, что практиковали анахореты, столь прославляемые христианской традицией. Помимо всего прочего, философ не порывал связей с окружающим миром, а мирская жизнь, с которой он был так хорошо знаком, как раз и служила пищей для его размышлений[81].
Кроме того, хотя Монтень и стремится представить себя как крепко привязанного к своей гасконской почве (в буквальном и в переносном смыслах) провинциального дворянина, обо всем берущегося судить лишь с точки зрения здравого смысла и того, что каждый день у него перед глазами, некоторые биографические факты заставляют усомниться в его «простоте». У нас уже был случай заметить, что его знакомство с Аристотелем было более основательным, нежели признавал он сам. Теперь мы можем добавить, что Монтень не только читал Аристотелеву физику в Школе искусств, но и посещал читавшиеся в Парижской школе анатомии лекции Жака Дюбуа, который у себя дома практиковал вскрытие трупов, запрещенное в учебных заведениях. По всей вероятности, он читал труды передовых итальянских врачей Леонардо Фиораванти и Джованни Арджентерио, а в Бордо общался с такими знаменитыми медиками, как Антуан Валет, Этьен Маниа и Пьер Пишо. И позднее, во время своих путешествий в Швейцарию и в Италию, он встречался с врачами-натуралистами Феликсом Платтером, Теодором Цвингером и Джироламо Боро. В те времена по всей Европе труды Авиценны вытеснялись сочинениями Галена, позиция которого была куда более открытой к экспериментальному знанию, и Монтень с энтузиазмом примкнул к этому повороту. А его медицинские познания в значительной мере стали основанием для его рассуждений. Таким образом, знакомство Монтеня с классической и современной мыслью отнюдь не было ни недостаточным, ни поверхностным. Тем интереснее его стремление представить дело так, будто пишет он, основываясь исключительно на способностях не отягощенного лишними знаниями и предрассудками разума, уединившегося в замковой башне.
Это стало духом Нового времени – на фоне еще средневекового по своему духу коллективизма, которому христианская аскеза не была помехой, искать уединения. Р. Мандру считает, что в этом отношении «Монтень был исключением, которому можно только удивляться»[82]. Однако мы вскоре увидим ту же позицию и у Декарта, и, к примеру, у шотландца Юма (процитировать о бегстве от компании). По-видимому, исключением это было лишь в той мере, в какой вообще является исключением философ.
Чего же хочет Монтень? Он хочет возродить философию, вернуть радость философского мышления:
Странное дело, но в наш век философия, даже для людей мыслящих, всего лишь пустое слово, которое, в сущности, ничего не означает; она не находит себе применения и не имеет никакой ценности ни в чьих-либо глазах, ни на деле. Полагаю, что причина этого – бесконечные словопрения, которыми ее окружили. Глубоко ошибаются те, кто изображает ее недоступною для детей, с нахмуренным челом, с большими косматыми бровями, внушающей страх. Кто напялил на нее эту лживую маску, такую тусклую и отвратительную? На деле же не сыскать ничего другого столь милого, бодрого, радостного, чуть было не сказал – шаловливого. Философия призывает только к празднествам и весель