[116]. Он не был фантазером, этот Монтень, во всяком случае, не больше, чем все его современники, а воображаемое никогда не заслоняло от него реальность. Сам он гордился своей практичностью и не был склонен к мечтательности. Но мир, в котором он жил, был миром его души. Он выстроил собственный универсум, ставший довольно достоверным отражением окружавшего его мира, и тем не менее, это было именно отражение. Монтеню было интереснее с самим собой, нежели с миром, который уготовала ему судьба. Ему было тесно в мирке гасконского помещика, но и большой мир не манил его своими чудесами. Тем более что этот мир можно было сотворить, уединившись в своей башне.
Времена, в которые выпало жить Монтеню, виделись ему временем смуты, когда недуг охватил все тело общества. Тот упадок, что он видел вокруг, должно быть, представлялся ему всеобщим упадком старого мира, одряхлевшего и ожидающего, когда на смену ему придет новый. Ведь его «Опыты» стали едва ли не первой попыткой осмыслить открытие Нового Света, наполненного вещами прежде невиданными и опровергающими привычные представления о действительности, в том числе и те, что утверждают Библия и Отцы Церкви. Монтеню было дано узреть «дивный новый мир», что позволяло представить себе некую иную форму существования.
Новый Свет для него – не занятная диковина и не просто феномен радикальной инаковости, позволяющий взглянуть на собственную культуру со стороны. География носит для Монтеня куда более личный характер. «…География “Опытов”, – замечает Том Конли, – становится частью спекуляции эссеиста о природе мира, судьбу которого он, как и всякое человеческое существо, разделяет уже по факту своего рождения»[117]. Монтень смотрит на современный ему мир не как политик, оценивающий расстановку сил на европейской шахматной доске, и не как гасконский помещик, которому есть дело только до своих виноградника и псарни, но как частный человек, стремящийся осмыслить свой человеческий удел в земном мире. Возможно, для него разница между Новым Светом и Атлантидой была не так уж велика. Во всяком случае, едва ли он проводил между ними различие как между реальностью и вымыслом. Однако Атлантида была исчезнувшим миром прошлого, тогда как Америка – миром, которому лишь предстояло возникнуть. Более того, этот мир возникал на глазах у современников Монтеня (который сам, разумеется, и не помышлял о путешествии через океан) и мог стать либо новым раем, либо вместилищем всех пороков Старого Света. И вместе с тем, это было видение апокалипсиса, в который теперь вписывался Новый Свет и открытие которого служило началом апокалиптических событий. Перед нами открылся Новый Свет, а значит, Старый может исчезнуть. В каком-то смысле он даже должен исчезнуть, дав место Новому.
Когда речь заходит о «дикарях» и «язычниках», Монтень видит в них не столько чужое, сколько свое. Он неизменно на стороне «дикарей», усматривая в их поступках добродетели, утраченные европейцами. Впрочем, это не те «благородные дикари», которыми будут восхищаться французские писатели последующих столетий[118]. Это такой же материал для «опытов», как и античная или европейская история. Монтеня они интересуют тем, что представляют собой нечто новое для взгляда образованного европейца, привыкшего считать своими ближайшими соседями античных героев и мыслителей. Монтень часто восхищался Катоном, видя в античном герое вечный образец гражданских и личных добродетелей, которые в свой век он встречал нечасто. Теперь же он видит те же мужество и доблесть у американских индейцев – жителей Нового Света, откуда поистине может воссиять Новый Свет.
Монтеню нужна была эта новизна. Конечно, он был человеком Ренессанса с его культом античности. Однако он был скептиком (с теми оговорками, что нам уже случилось сделать), и едва ли его мог устроить культ античности, отрицающий все современное как второстепенное и неинтересное. Монтень стал столь заметной фигурой в истории европейской мысли потому, что предвосхитил не только Пруста, но и Канта с его вопрошанием о современности, из которой мы пытаемся помыслить самих себя.
Для французской словесности Монтень стал чрезвычайно важной фигурой, должно быть, прежде всего благодаря той популярности, которой пользовались и пользуются по сию пору его легко написанные книги. Он был подлинным гуманистом, и именно в этом секрет его непреходящей популярности. «В своих “Эссе” Монтень показал, что индивид может с честью выйти из борьбы за создание своей философии, а потому Франция никогда не забудет Монтеня, – писал А. Моруа. – Те, кто будут его опровергать, как например Паскаль, главным образом, будут вынуждены опровергать его внутри самих себя, ибо отныне он представляет существенную часть всего французского характера»[119]. Но можно сказать и больше: Монтень стал знаковой фигурой не только для Франции, но и для всей Европы, которая не может забыть его по сей день[120].
Монтень был и хотел быть простодушным философом. Он неизменно отказывался мыслить в рамках оппозиции «трансцендентное/ имманентное». Но в этом своем простодушии он уже давал ответы на важнейшие для философии вопросы о ее современности и о самовопрошании того, кто пишет, пребывая в этой современности и сознавая ее. Он отвечал очень просто, настолько просто, что многие ближайшие потомки усматривали в этом какое-то дьявольское коварство, лукавую попытку обмануть нас своим видимым простодушием. Возможно, он и впрямь был не столь прост, как хотел показать. Совмещение кантовского проекта с проектом прустовским в далеком XVI столетии делает эти подозрения оправданными.
Глава 2. Классическая эпоха во Франции: XVII в.
Одна фаза, три кризиса: 1640, 1685, 1715; три периода: 1640–1685, 1685–1715, 1715–1750. Две великие революции (1630–1640; 1680–1690), которые накалили все сферы: политику, государственную жизнь, идеологию.
XVII столетие по праву считается временем рождения новой, классической Европы. В это столетие сформировался тот облик мира, который, mutatis mutandis, мы наблюдаем по сей день. Это касается мира политического, идеологического, экономического. Но прежде всего, это относится к миру идей. П. Шоню, предложивший отсчитывать историю классической Европы от «плато» между 1620 и 1640 гг., подчеркивал, что это время…
…не идет в сравнение даже с чудесным IV в. классической Греции. В то время как Виет, Декарт и Ферма попутно с алгебраическим и геометрическим анализом изобретают математический инструментарий, Галилей и Декарт уточняют предвидение о природе, описанной языком математики. «Рассуждение о методе» (1637) дает колоссальный толчок для процесса беспрецедентной интеллектуальной трансформации, которая достигает кульминации в «Математических началах натуральной философии» Ньютона в 1687 г. Двойная вспышка гениальности: с одной стороны, ассимиляция материи простым пространством евклидовой геометрии, с другой – отказ от средневекового и античного силлогизма во имя интуитивной индукции математики[121].
Итак, если принять этот подход, мы получим ограниченное хоть и условными, но достаточно четкими рамками пространство исторической эпохи, с одной стороны, примыкающей к предшествующему ей Средневековью (от которого она, кстати, не так уж сильно и отличается), а с другой – граничащей с современным миром[122].
Такое представление о XVII столетии является оправданным в свете европейской истории, в которой сталкивались, пересекались и вступали в эфемерные или долговременные альянсы самые разные силы – имперские, папские, силы торговых республик и союзов, военных и монашеских орденов. Как показал еще Й. Хейзинга, в этой истории далеко не всегда можно уловить действие экономических или политических причин, поскольку зачастую создание или разрыв альянса, начало или прекращение полномасштабной войны, принятие решений, значимых для судьбы целых народов, могло зависеть от каприза государя, от его религиозных предпочтений или суеверий. История почти никогда не следует строгим схемам, и та эпоха, которую К. Маркс охарактеризовал как эпоху первоначального накопления капитала, едва ли представлялось таковой современникам, а главное, ее содержание отнюдь не исчерпывалось этим процессом. Действительно, происходило становление крупного производства и складывание торгового сословия, однако Франция оставалась феодальной. Тот образ капитализма, что сложился в XIX в. и утвердился в сознании потомков благодаря усилиям марксистских теоретиков, для Франции XVII в. не годится. Прежде всего, потому что это не был капитализм заводов и мануфактур. «Капитализм был занят большой коммерцией, – замечает П. Шоню, – чтобы взяться за индустрию, ему потребуется еще больше века»[123].
Уже в XVI в. началось выдвижение на авансцену нового класса – буржуазии. Однако благодаря практике продажи должностей эта новая социально активная группа быстро превратилась в «дворянство мантии», усилив тем самым аристократический класс. Аристократия не только не утратила свои позиции, но даже укрепила их. Экономического роста не происходило, а потому и буржуазия стремилась опереться не на нарождающиеся производственные отношения, а на старые феодальные структуры. Так во Франции оказалось «два дворянства».
Во Франции, – напишет столетие спустя Монтескьё, – есть судейская знать, которая занимает среднее положение между народом и высшим дворянством и, не имея блеска последнего, обладает всеми его привилегиями. Это сословие, в котором отдельные личности ведут самый незаметный образ жизни, тогда как сословие в целом, как блюститель законов, окружено почетом и славой; это сословие, в котором можно отличиться лишь благодаря способностям и добродетели. Над этим почтенным дворянством возвышается другое, более славное, воинственное дворянство – то дворянство, которое, как бы ни было велико его богатство, считает необходимым стремиться его приумножить, но при этом находит, что стыдно заботиться об увеличении своего богатства, не растратив его предварительно. Это часть нации, в которой люди отдают военной службе все свое имущество и, разорившис